Марк Полыковский - Конец Мадамин-бека (Записки о гражданской войне)
— Подождите! Пусть Карпов сам расскажет, — попросил Михаил Васильевич.
— Да он тоже заика.
Командарм невольно улыбнулся.
— Что, у вас все заики?
— Никак нет, товарищ, командарм. На весь полк только двое — Ожередов и Карпов.
— Ну ладно. А песенники у вас есть?
Казарма была забита бойцами. Из всех полков собрались сюда красноармейцы, чтобы посмотреть поближе на командарма, послушать, о чем он говорит с ребятами. Лишь только намекнул Михаил Васильевич насчет песенников, как десятки рук вытолкнули на середину командира первого эскадрона, коренастого весельчака и лучшего запевалу полка Ярошенко.
— Давай, Никита, затягивай!
Ярошенко стал рядом с командармом, приосанился, вскинул мечтательно глаза кверху и запел своим высоким звонким тенором старинную песню:
Во поле охотник целый день гуляет,
Ему неудача, сам себя ругает.
Как мне быть, горю пособить…
Едва дотянул Никита строку, как дружный и ладный солдатский хор подхватил песню:
Нельзя быть веселому, коль зверь не бежит.
Снова затянул Ярошенко. Снова зазвенел его высокий голос и, затаив дыхание, будто внимая этому вольному полету песни, молча стояли бойцы. Молча слушал и Фрунзе. Глаза его затуманились какой-то мечтательной дымкой, а губы едва приметно улыбались. Удивительно хорошо было на душе у каждого из нас. Не верилось, что вчерашние, злые и суровые воины, со страстью рубившие врага, идущие на смерть не задумываясь, сейчас с трёпетным, нежным чувством отдаются душевной песне. Человеческое, большое было в этом единении суровости и доброты.
Летела песнь, кружилась над бойцами и вдруг смолкла. А на смену ей выплеснулась другая, веселая, разудалая:
Ах вы, сашки-канашки мои,
Разменяйте вы бумажки мои…
Над хором взметнулся тенор Ярошенко и разом перекрыл весь могучий голос полка:
А бумажки все новенькие,
Двадцатипятирублевенькие.
Кто-то подыгрывал на деревянных ложках. Четкая дробь выстукивалась громко, с азартом. Никита не только пел, он уже пританцовывал и вызывал в круг плясунов. Откуда-то взялась гармонь, и как нельзя кстати. Заливистые переборы «тальянки» захмелили бойцов. Казарма наполнилась радостным гулом. И тут, пробиваясь сквозь веселье, прозвучал чей-то голос:
— Михаил Васильевич, просим в круг!
— Просим! Просим! — подхватили красноармейцы.
Глаза командарма блеснули мальчишеским задором'.
Секунду он колебался. Потом глянул на веселые лица бойцов и сказал:
— Ну что ж… Если мой черед…
Отстегнутые сабля и маузер легли на нары. Михаил Васильевич скрестил руки на груди и с приплясом вышел в круг. Серебряные шпоры мелодично зазвенели в такт движению. Вокруг еще громче, еще веселее гремела песня, еще звонче трещали ложки, и гармонь заливалась до хрипоты. Командарм прошел из конца в конец по земляному полу, вернулся и ловким коленцем закончил пляс. Словно прорвался поток — так дружно и восторженно зааплодировали бойцы. А когда Фрунзе пристегнул саблю и направился к выходу, вслед понеслось:
— Ура товарищу командарму!
Вечером Фрунзе делал доклад на заседании ревкома, поэтому опоздал на партийное собрание нашего полка. Задержка огорчила Михаила Васильевича.
— Нехорошо. Я ведь обещал быть вовремя. — сказал он мне и Кужело, когда садился в пролетку. Мы оба со взводом охраны сопровождали командарма.
Он торопился и попросил ехать быстрее. Курбан-ака — наш полковой возница — дал волю серому рысаку, и тот понесся по наманганским улицам, звонко стуча копытами.
Было еще светло, но сумерки уже пали на город. Голубоватая весенняя тень прозрачным шелком стлалась у домов и заборов. Вечер вступал в свои права.
Как всегда, тишина, особенно вечерняя тишина, настораживала нас. Наманган находился на военном положении. Не только на окраинах, но и в центре города басмачи иногда устраивали засады, стреляли в наших бойцов. Ходить в одиночку или малыми группами бойцам не разрешалось. Сейчас, когда в городе находился сам командарм, враг, безусловно, попытается совершить нападение. Из-за любого забора можно ожидать выстрела. Свои опасения мы не высказали Фрунзе, но каждый из нас чувствовал себя ответственным за его жизнь и поэтому испытывал волнение. На быстрой рыси мы летели за пролеткой, готовые в любую минуту принять на себя вражеский удар. Только у казармы, когда пролетка остановилась и командарм вошел в охраняемую часовым дверь, мы успокоились.
Забегая несколько вперед, следует сказать, что опасения наши были не напрасными. Враг готовился к нападению, и только тактические соображения остановили его. В тот день басмачи не успели выполнить задуманное. Однако от плана своего не отказались и осуществили его несколько дней спустя.
Дежурный по казарме, как только увидел вошедшего командарма, скомандовал боннам:
— Встать! Смирно!
Все собрание разом поднялось. Фрунзе замахал рукой:
— Садитесь. Садитесь, пожалуйста… Извините, что задержался. — Он опустился на скамью рядом с военкомом полка Филипповым. Тот только что закончил доклад о текущем моменте и хотел объявить перерыв. Но теперь это намерение отпало само собой.
— Товарищ командарм, — обратился он к Михаилу Васильевичу. — Бойцы просят вас сказать несколько слов.
Еще не отдохнувший с дороги, весь день хлопотливо занимавшийся организационными вопросами, а десять минут назад выступавший с большим докладом на заседании ревкома, Фрунзе не подумал отказаться. Он поднялся, правда устало, поправил ремень, сдвинул саблю набок, чтоб не мешала, и начал речь.
Я слышал много ораторов в дни революции и гражданской войны. Митинги и собрания были частым явлением. Выступали на них люди взволнованные, охваченные горячим чувством. Время было такое — после митинга шли в бой. Иногда и речи прерывались выстрелами.
В бой звал нас и Михаил Васильевич. Он говорил о только что прошедшем заседании ревкома, где решался вопрос о мобилизации сил на решительную борьбу с басмачеством.
— Страна разгромила банды Анненкова, добивает Колчака и Деникина, народ переходит па мирный труд, а у вас здесь все еще фронт, еще льется кровь, дехканин не может засеять землю и вырастить урожай. Война разоряет хозяйство, мешает преодолеть голод. Нужно кончать с басмачами. Мы ведем переговоры с Мадамин-
беком и, возможно, заключим с ним мир, но есть курбаши, которые не хотят и слышать о мире с Советами, готовятся к новым авантюрам. Небезызвестные вам Курширмат и Халходжа стягивают силы к важным для пас стратегическим пунктам. Этого нельзя допустить. В ходе войны с басмачеством произошел решительный поворот. Мы захватили инициативу и должны удержать ее. Больше того — довести до конца борьбу и установить мир в Фергане…
Мы слушали со вниманием. Годы, проведенные многими из нас в строю, были трудными. Дни и ночи в тревоге. Бесконечные походы. Холод. Голод. Да, голод. Незачем стыдиться этого слова. Красная Армия вместе с народом переносила все лишения. А лишений не перечесть. Но мы как-то привыкли к своей суровой жизни. Привыкли и полюбили ее. Полюбили не за нищенские нары казарм. Не за суп с сушеной воблой. Не за рваные шинели и сапоги. Полюбили за стремительные вихри атак. За гром выстрелов. За ту необъяснимую радость, что горела в наших сердцах. Горела постоянно.
Вот сейчас, слушая командарма, мы тоже испытывали эту радость. Радость за великое, что завоевывалось боями и лишениями. Страна была в огне. И все-таки гремели песни. В пламени летело наше алое знамя. Летело, побеждая…
И вот — мир. Фрунзе говорит о мире. Далеким и неясным представился он нам. Что там за боями? Какова она — тишина? Ни семьи, ни привязанности к месту у бойцов не было. Никто не думал об уюте, о маленьком счастье для себя. Что дорожить теплом хаты или сладостью покоя, когда сама жизнь — единственная, раз только данная нам, — сгорала в пламени боя. Молодые, сильные, мы отдавали ее без стона и слез. Для всех, кто сидел сейчас в казарме, слово «мир» не связывалось с личным благополучием. Да и что могло вознаградить нас за понесенные жертвы? Нет такой платы. Только одно было равным жертве — счастье всех! Будущее, начертанное на нашем знамени. Ему — великому будущему — мы отдавали себя целиком.
Мне казалось, что так думали все. Мира с Мадамин-беком было слишком мало для нас. Полный разгром врага. Мир на всей земле! — вот о чем мечталось Каждому. И когда Фрунзе, заканчивая речь, сказал, что впереди бои, и бои трудные, я встретил это как призыв и внутренне откликнулся готовностью к новым лишениям, в жертвам.
Эрнест Кужело, сидевший недалеко от меня, был сосредоточен. Золотистые брови его сошлись на переносице выдавая напряженную работу мысли. О чем думал комбриг? Борьба сроднила нас — ни я, ни остальные бойцы не считали Кужело гостем. Мы забыли, что у него есть своя родина, далекая, незнакомая нам. Забыли, что в его сердце теплятся воспоминания о детстве, всегда светлом и прекрасном. Забыли, что он не русский. Он наш. И это означало все — братское доверие, любовь, дружбу. Мы считали себя сынами революции — сынами одной семьи. И не было ничего сильнее этого родства. Самым радостным для нас и для него могли быть вот такие же пламенные бои за свободу его родины, за счастье его народа, бои, в которых участвовала бы вся наша бригада — одна чудесная большая семья. Я иногда, глядя на Кужело, мечтал об этом.