Эли Визель - Легенды нашего времени
Чтобы все загладить, он залпом проглотил рюмку, потом сказал нерешительно:
— Последний вопрос. Может быть, он будет вам неприятен. Вы говорите о нем с любовью. Всегда с любовью. Вы говорите о нем так, как я говорю о своем отце. С чем это связано?
Ему хотелось рассказать мне свою жизнь, все, что он пережил до, во время и после войны. Мне не хотелось об этом знать. Я сбивался, сердился, мысли мои путались, я терял нить.
— Лучше вернемся к вашему вопросу. Почему я вспоминаю о нем с любовью? Да потому, что больше никто этого не сделает. Потому что он никому не был отцом, никому не был сыном. Ни домашнего очага, ни связей, ни положения: что называется — свободный человек. Ничто внешнее его не соблазняло и не пугало. Он был одинок, неуравновешен; из своего безумия он сделал общее веселье, а из одиночества — общее достояние. Он был вожатым, он показывал дорогу. Он был ясновидящим; он никогда не пил дважды из одного стакана, не повторял дважды один и тот же опыт. Разве мог бы я воссоздать его образ без любви и его судьбу без зависти?
Можно было бы продолжать так до самого утра, но я не стал. Мне вдруг пришло в голову, что в сущности мы ничего не знаем о Моше, кроме того, что он позволял нам видеть. Может быть, у него была семья в какой-нибудь окрестной деревне, может быть, он любил жену, кормил детей? Разве можно сказать что-нибудь с уверенностью? Да, он объявлял себя сумасшедшим, путал счастье с развязкой, ясновиденье с галлюцинацией. А дальше? А другое его лицо, которого он не показывал? Меня одолели сомнения. Я по-новому увидел еврея из Бруклина.
— Правду! — сказал я тихо. — Я требую, чтобы вы сказали мне правду. Дайте ее мне. Кто вы? Почему вас интересует кантор? Вы, может быть, его брат? Друг? Убийца? Мститель? А может быть… сын?
Мои вопросы его, видимо, ошеломили. Он покраснел, заморгал; тик, с которым он не мог справиться, стал дергать его веки. Через минуту он овладел собой и расхохотался:
— Вы шутите! Вас заносит! Ну и воображение у вас! Я — мститель! Я — его сын!
— Вы смеетесь, но это ничего не доказывает. Вы смеетесь, чтобы скрыть правду, но я вижу вас насквозь. Скажите мне, кто вы, и что вы тут делаете, и почему вы со мной. Говорю вам, я должен все знать!
Он перестал смеяться и стал рассматривать свои ногти. Глаза мои наполнились слезами.
— Ну? Значит, ничего не скажете? Жаль. Если бы Моше-сумасшедший был здесь, он бы вас заставил. Но его уже нет на этом свете. Да никогда и не было. И все-таки я его знал и следовал за ним повсюду, до этого самого места. Что-то это, наверное, доказывает, но я так и умру, не узнав, что.
Он стал кусать ногти, пот выступил у него на лбу. Я его испугал, это было видно. Потому что разоблачил? Или потому, что он увидел другое лицо кантора? Или потому, что решил, что я и есть Моше-сумасшедший? Он печально покачал головой, потом вскочил с места и глухим голосом объявил, что ему пора.
Как в тумане я видел, как он уходил: подошел к кассе, заплатил по счету, дал официанту на чай, обернулся, посмотрел на меня последний раз и скрылся. Я бы должен был задержать его, побежать за ним, заставить во всем сознаться. Кантор сумел бы. Но я был на это неспособен: я слишком много выпил.
От нечего делать я начал рассматривать посетителей ресторана, которые, к счастью, не обращали на меня внимания. Молодые парочки улыбались друг другу, забывая, что надо есть, пожилые люди ели молча, словно чем-то недовольные. Постепенно зал опустел. Наконец и я поднялся и ушел, спотыкаясь. Вскоре я оказался на Таймс сквер, куда вечно заносит гонимые души, которые бегут от собственной тени. Купаясь в неоновом свете, оглушенные копеечной механической музыкой, одинокие люди тащились из бара в бар. Я бродил бесцельно всю ночь. Наконец чистый утренний ветер освежил меня, и я двинулся вдоль реки домой. Опьянение проходило, ко мне возвращалось равновесие и ясность. Я уже стыдился своего поведения в ресторане, спектакля, который я там разыграл. Да ведь этот еврей из Бруклина, имени которого я по-прежнему не знал, был только любознательный читатель; ему просто хотелось встретиться с земляком. Все остальное сделало мое больное воображение. Он, бедняга, был тут ни при чем.
— Чертов Моше, — усмехнулся я, — опять твои штучки. Никогда ты не переменишься.
И все-таки после этого эпизода передо мной встал еще один вопрос, который следует присоединить к тем, что я задаю себе по поводу нашего кантора. В конце концов, может быть, я был прав в ту ночь, когда так напился. Может быть, Моше-сумасшедший, который не был ничьим сыном, был всем нам отцом.
ВЕЧНЫЙ ЖИД
Никто не знал, ни как его зовут, ни сколько ему лет. Может, он и не имел ни имени, ни возраста. Он не хотел иметь тех признаков, по которым обычно определяется или, по крайней мере, хоть опознается человек. Своим поведением, ученостью, разнообразием и противоречивостью позиций он стремился воплотить неизвестность, неуверенность. На голову выше всех, он использовал свои знания лишь для того, чтобы замутить всякую ясность, откуда бы она ни шла. Ему нравилось переставлять неподвижные точки, разрушать то, что казалось прочным; он упрекал Бога за то, что Он изобрел вселенную.
Откуда он был? Какие были у него радости, какие опасения? К чему он стремился, что хотел забыть? Неизвестно. Знал ли он когда-нибудь в своей жизни женщину, счастье, разочарование? Тайна под семью замками. О себе он говорил только для того, чтобы окончательно запутать: да и нет значили одно и то же, добро и зло тянули в одном и том же направлении. Он строил свои теории и тут же разрушал их, применяя одни и те же средства. Чем больше человек его слушал, тем меньше узнавал о его жизни, о его внутреннем мире. Он обладал сверхчеловеческой властью — изменять собственное прошлое.
Он внушал страх. Но, конечно, и восхищение. О нем говорили: «Опасный человек, он слишком много знает». Ему это нравилось. Он таким и хотел быть — одиноким, чуждым всем, непостижимым.
Он мог появиться где угодно, всегда неожиданно, чтобы потом, через неделю, через год, исчезнуть бесследно. И тут его, всегда неожиданно, всегда случайно, обнаруживали за горами или по ту сторону границы — то это был поразительный раввин, то делец, то скромный синагогальный служка. Он несколько раз проделал кругосветное путешествие, без денег и без бумаг; никто не знал, ни как, ни с какой целью. Может быть, для того он их и проделывал, чтобы никто никогда не узнал.
Местом его происхождения оказывался то Марракеш, то Вильно, то Кишинев, то Цфат, то Калькутта, то Флоренция. Он приводил массу доказательств, массу деталей, и каждый раз ему удавалось убедить слушателей, что теперь они, наконец, знают правду. На другой день все здание рушилось: он описывал, походя, сказочную атмосферу своего родного города где-нибудь в Китае или в Тибете. Его преувеличения были безмерны и выходили за пределы лжи; они становились мировоззрением.
Каков был результат его реальных или мнимых путешествий? Он говорил хорошо и много. Он владел тремя десятками древних и новых языков, в том числе венгерским и хинди. По-французски он говорил прекрасно, по-английски — безукоризненно, а идиш его принимал акцент любого собеседника. Зохар и Ведцы он читал наизусть. Вечный жид, он чувствовал себя дома в любой культуре.
Вечно грязный, вечно оборванный, он был похож на бродягу, ставшего клоуном, или на клоуна, изображающего бродягу. На его огромной, круглой, шишковатой голове всегда сидела крошечная шляпа; взгляд прятался за толстыми пыльными стеклами очков. Встречные, не знавшие его, отстранялись с отвращением. Надо сказать, что это доставляло ему большое удовольствие.
Три года в Париже я был его учеником. Близ него я узнал многое: узнал, как опасен язык и разум, узнал, что такое гнев мудреца — и безумца тоже, — узнал таинственные пути мысли сквозь столетия и колебания этой мысли, но ничего не узнал о тайне, которая терзала — или защищала — его перед лицом больного человечества.
Наша первая встреча была краткой и бурной. Она произошла в старой синагоге на улице Павэ, куда я часто приходил в пятницу вечером, чтобы присутствовать на богослужении, которым встречают Царицу-Субботу.
После молитвы верующие окружили отвратительного старика, который, размахивая руками, стал объяснять им Сидру — главу Библии на предстоящую неделю. Голос его звучал хрипло и неприятно. Он говорил быстро, фразы так и наскакивали друг на друга, за ним трудно было поспеть; он делал это нарочно: его забавляло, что слушатели не понимают, в чем дело. Каждое слово, каждая мысль были понятны, и все-таки чудилось, что это самообман, что он издевается над теми, кто делает вид, будто понимает. Но никто не оказывал сопротивления: даже это чувство становилось каким-то нездоровым умственным наслаждением.
В середине своей речи он вдруг заметил меня. Он крикнул: