Аркадий Кузьмин - Свет мой Том I
— Да, Оленька, живем уж так, что Родины своей не узнаем и не хотим ее признать, — вырвалось у Антона. — Растрепанные все несемся в Париж… Надо прошвырнуться, засветиться там — потрафить эгоизму своему… Мотаемся в погоне за чужими красотами, а свои заплевываем, топчем их. Вы что — шибко голые? Дворники или поэты? Завидуете тому миру, что поприличнее одет?
— Ну, уж скажешь ты! — обиженно надула Ольга щеки.
— Но тебя ж прельстила, видимо, безбедность твоего существования? И теперь ты норовишь лишь похвастаться этим-то передо мной? Однако я плохой коллекционер всяких «ахов». Лучше-ка скажи, как родители живут.
— Папа давно умер. — Ольга привздохнула. — Шел из бани — простудился. Схватил воспаленье легких…
— Сочувствую тебе и Зинаиде Ивановне…Она одна живет?
— Мы ее не оставляем… И возьмем к себе…
— Одной-то ей горестно, знать…
Поздней Ольга растерялась от свалившихся на нее несчастий и невзгод.
«Жизнь проблематичная, — рассуждал Антон сам с собой, шагая по дорожке. — Отчего ж мы сами себя обманываем и обманываться рады? Бродим в потемках осознания, ровно в тупиковом сне, пробираясь по каким-то заброшенным лабиринтам; вокруг веет сыростью, затхлостью и забвением. И видишь сутолоку, перебинтованного морского пехотинца — вроде бы безунывного Кости Махалова и бегущего со страхом во всю прыть капитана первого ранга — с рапортом и честью к адмиралу; и видишь тут смеющуюся Ингу, жену Кости, тоже уже почившую… А такое и привиделось потому, что беспокоен-таки напарник по санаторной комнате…Не повезло…»
На тебе — рабочий-заточник, но поступал, как таежный динозавр; он первые три ночи вообще будоражился — почти не спал; много кашлял, беспрерывно выходил вон, чтобы покурить, и входил, щелкая дверью и щеколдой; шумно двигал конечностями, задыхался, запивал водой из графина лекарства. Как вскоре он скупо объяснил, он нипочем не может сразу попривыкнуть к новому месту ночлега, словно подвергается пытке. Да и потом он вел себя шумливо, дико, как бы не замечая никого (не здоровался по утрам, не прощался ни с кем), лишь звуками давая всем знать о своем земном существовании.
По аллеям этим еще в тридцатые годы легко похаживала молодая Янина Максимовна, учительствовавшая Любина мать.
Странно, что Антону также приснилась Инга. Повод — тоже ее вспомнить?
Да, как-то раз в мае к приехавшим сюда, на пляж, на денек Антону и Любе присоединилась целая орава знакомых: Костя Махалов с Ингой и сыном-подростком Глебом, их родственники и Ефим Иливицкий. И вот было, что за пляжной трапезой, когда все болтали непринужденно, кто-то заговорил о супружеской верности, а Люба с веселостью и рассказала без всякого умысла о том, как однажды (в период своей размолвки с Антоном) она зашла в «Север», чтобы пообедать, и что же она увидела тут: невдали, за столиком, — ее верный, нежный Антон с приятелем в обществе какой-то девицы! И они-то всячески ее обхаживали! Вином потчевали!
— И, конечно, мой Костя был там? — вспыхнула Инга. — Уж признайся!..
— Нет, не знаю, кто, — опомнилась Люба. Они взаимно недолюбливали друг дружку с самого начала их знакомства. Инга была ревнучей — ужасно. Ей льстило, если вокруг увивались ухажеры; но, не дай бог, если в роли ухажера других женщин (как и бывало) оказывался собственный влюбчивый муж, которого она не любила, а воспитывать — воспитывала по-своему, зная его слабости. И поразительно: он, удалой товарищ, храбрец и остряк, невиданно пасовал перед ее напором и скандалами по пустякам. И теперь он нервно молчал.
— Ну, и что ж ты, Люба, сделала, увидав такое? — спросила Инга с вызовом.
— А ничего. Полюбовалась на них. Пообедала и ушла.
— Нет, не признаю! — воскликнула Инга, состоявшийся юрист как-никак. — Я бы подошла к их столу, дернула за скатерть и всю-то еду и питье опрокинула на них. Знайте, мол, ревность…
И все рассмеялись от этих ее откровенных, несдержанных слов.
— А ты еще говоришь, — сказал под смех Антон Любе, — что пора всю власть отдать в руки женщин… То ли у нас будет!..
Даже сама Инга засмеялась, оттого что переборщила малость…
Тем не менее, сейчас Антона волновали многие несоответствия житейские.
ХХ
В предвечерний час, как Антон приехал домой, новенький, гладенький и вылизанный депутат, что яичко (прямо ж гоголевский щеголь), давал телеинтервью, сидя за черным столом, перед стильно причесанной журналисткой; он бойко, с блеском глаз, хвастался тем, насколько полезны они, избранники, слуги народа, наблюдают за законностью действий городских властей. Они, все сами видят, понятливы, демократичны и интеллигентны — на заседаниях своих не дерутся, в отличие от думцев, на кулаках и не таскают за волосы женщин. И достойны великого города, не позволят ему пасть безответственно — без власти надлежащей, уж будьте спокойны!
— И где только пекутся такие персоны?! — У Антона даже испортилось настроение надолго. Он выключил телевизор.
К тому же добавилось и Любино саможалейство. Она вновь сказала:
— До чего надоело так жить! Вижу: дура я набитая, что три десятилетия назад, когда у нас не было еще дочери, не уехала в Германию, чтобы пожить нормально, припеваючи, как советовала мне Ксения, сослуживица; она-то, молодец, сумела и детей — дочь и сына — туда выпихнуть и сама успела, бросила в Ленинграде все. Правда, все-таки продала квартиру…
Антон уж не вздохнул, а само собой у него аж задержалось дыхание: худшего сожаления, на его взгляд, она не могла и придумать! Ведь в сорок первом, когда наподдали немецким воякам под Москвой, он, двенадцатилетний малец, язвительный перед ворогами, трусливый, но не плачущий вовсе, стоял возле колодца, у своей избы, под прицелом у взбесившегося закоченевшего на морозе гитлеровца, который все не мог палец просунуть к спусковому крючку карабина… И стольких варварств немцам он с тех пор не мог простить ни за что. Никогда!
Но Люба ничего подобного не хотела знать и слышать — она относилась ко всему, что касалось мужниной жизни, настроений и даже творчества, как к потусторонним, частью придуманным или неудачно предложенным свыше, а потому незначащим, непривлекательным для нее явлениям, ничего ей не дающим; ее быстрые умонастроения и умозаключения двигались в иной плоскости пространства и пересекались с пространством мужа лишь в сопротивлении их понятий о жизненном благополучии. Особенно ныне, когда все из этого обозначилось ясней.
Она продолжала развивать свою мысль:
— И мама моя, почти дворянских кровей интеллигентка, получала за свое учительство пенсию в пятьдесят рублей! Насмешка, и только! Хотя при НЭПе они, будучи студентками, могли не только пропитаться на стипендию, но даже и приодеться прилично…Она нам рассказывала…
В нынешние самокритичные времена Люба, высказываясь перед Антоном умно — радикальнейшим образом — почище всех ветхозаветных революционерок — и чаще нелестно вообще о прошлом, — могла многое из жизни и ее матери и отца, которого она не любила, преувеличенно облагородить или совсем низвести по какому-либо поводу. Она словесно, не выбирая выражений, не церемонилась ни с кем, если что не нравилось ей или просто обсуждаемый человек не в том, по ее желаниям, загоне уродился и даже ходил не так. На этот счет никто не должен был заблуждаться. Никоим образом.
Да, Янина Максимовна Французова, не сословная дворянка, а мелкопоместная купеческая дочь, была артистичной, восторгавшейся и прекрасной до преклонных лет натурой и охотно рассказывала о своих занятных приключениях в молодости. И она была тоже недовольна тем, как сложилась у нее вся жизнь, предполагавшейся быть взаимно любезной к ней, как она сама, по ее понятию.
В 1920 году умерла мать Яны, и пятеро уже подросших детей остались на попечении отца и старались сами определиться в жизни. Яна, не закончив вторую ступень (с 5-го по 10-й класс) церковно-приходской школы в Рогнедино (село под Рославью), где два раза в неделю изучали закон божий, перешла на учебу в гимназию. В 1922 году, закончив ее, уже училась в Смоленском университете, куда ей дал направление профсоюз, и где все факультеты были с педагогической направленностью. На следующий год университет закрывался. Группа однокашников Яны поехали учиться дальше в Москву, в том числе и ее суженый, как все судачили, Никита Збоев, которому она симпатизировала больше, чем другим парням.
Душевный, дружески расположенный к ней Никита звал ее с собой в Москву, однако она почему-то поехала в Петербург — перевелась в тамошний институт Герцена, на 2-й курс исторического факультета (литературного здесь не было).
XXI
Для нее, двадцатилетней Яны, казалось, пришло перво-летье 1924 года — время исполнения ее желаний. Было у нее теперь такое чувство.