Лев Толстой - Труайя Анри
Софья Андреевна попросила позвать священника, исповедалась и причастилась. Конечно, все это было ненужным притворством, и Толстой предпочел бы, чтобы она умерла в чистой толстовской вере, но нельзя было требовать слишком многого от слабой женщины, чье религиозное воспитание стало очевидным в последний момент ее жизни. «Я не только согласился, но охотно содействовал. Есть люди, которым недоступно отвлеченное, чисто духовное отношение к Началу жизни. Им нужна форма грубая. Но за этой формой то же духовное. И хорошо, что оно есть, хотя и в грубой форме».
Хирург колебался, делать ли операцию, – начался перитонит. Объяснив Толстому, что это большой риск, он спросил у него разрешения. Внезапно старик отказался. Но если не прооперировать, она умрет, воскликнул Снегирев. Толстой бросил на него яростный взгляд и пробормотал – пусть делает, что считает нужным.
Физическое спасение жены мало значило для него, так как ему казалось, что духовно она изменилась. Но боялся, что по выздоровлении все будет по-прежнему. Быть может, лучшим для нее было бы покинуть землю именно теперь? Возмущенные сыновья, не понимая, смотрели на отца. Взяв палку, тот ушел в Чепыж, попросив, чтобы два раза позвонили в колокол, если операция удалась, один – если нет. Потом сказал не звонить вовсе – сам придет.
Дом замер в ожидании. Время от времени Саша подбегала к приоткрытым дверям комнаты, видела чисто вымытый пол, силуэты в белых халатах, вату в поддоне, слышала позвякивание металлических инструментов, вдыхала запах эфира и, подавленная, отходила. Неожиданно дверь широко отворилась и вышел, весь в поту, возбужденный, хирург. Сестра набросила ему на спину одеяло. Он попросил шампанского, выпил несколько глотков и сказал, что все прошло хорошо.
Илья и Маша тут же бросились в лес. Отец шел им навстречу бледный, измученный. «Благополучно! Благополучно!» – закричали дети. «Хорошо, ступайте, я сейчас приду», – сказал он. Но на лице его была не радость, а невероятное страдание.
Он не пошел за ними, остался один на поляне. Живая, жена больше не интересовала его, и он не спешил ее увидеть. Сейчас ему хотелось говорить только с Богом – долго молился, потом размышлял в тени деревьев. Наконец, пошел к Софье Андреевне, которая приходила в себя и стонала от боли. Едва она заметила, что муж вошел, как тот поспешил вон: Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!
Вечером того же дня, закрывшись в кабинете, Толстой поверял дневнику свое разочарование отсрочкой, которую Соне дали доктора, когда она была так хорошо готова предстать перед Богом. «Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть. Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя…» [641]
Операция удалась, опухоль оказалась не злокачественной, Софья Андреевна быстро поправлялась. Но Толстому казалось, что она обретает физические силы, теряя духовные. Уже ничего не оставалось от нежной и счастливой умирающей в этой статной женщине шестидесяти двух лет с полными щеками, живыми глазами, хорошим аппетитом, которая вновь бегала по дому, распекала слуг, вела счета, играла на фортепьяно и шила рубашки. Через несколько недель после операции, десятого октября, Толстой записал: «Уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно!!!»
Дожди и осенняя распутица отрезали Ясную Поляну от мира. В этом году во флигеле на зиму обосновались Оболенские. Как-то, возвратившись с прогулки, Маша пожаловалась на озноб и головную боль, вынуждена была лечь. Врачи сказали, что у нее двустороннее воспаление легких. Через несколько дней больная, которую душил кашель, стала неузнаваема: неподвижные, блестящие глаза, горящие щеки, бесцветные, сухие губы, у нее не было сил даже поднять руку. Тем не менее она все время оставалась в сознании.
Когда доктора сказали, что не могут ее спасти, Толстой проявил удивительное смирение. Как и до операции жены, отгонял печаль мыслями о счастье, которое ждет умирающую. «Смерть ее эгоистически для меня, хотя она и лучший друг мой из всех близких мне, не страшна и не жалка, – делится он с Чертковым, – мне недолго придется жить без нее, но просто не по рассуждению больно, жалко ее – она, должно быть, и по годам своим хотела жить; и жалко просто страданий ее и близких. А смерть все больше и больше, и в последнее время так стала мне близка, не страшна, естественна, нужна, так не противуположная жизни, а связана с ней, как продолжение ее, что бороться с ней свойственно только животному инстинкту, а не разуму. И поэтому разумная, не разумная, а умная борьба с нею, как медицина – неприятна, нехороша». [642]
Двадцать шестого ноября стало ясно, что Маша не переживет ночи. У ее изголовья собрались отец, мать, муж, сестра Саша. Прикрытая лампа едва освещала комнату. В тишине раздавалось только дыхание больной, которое становилось все более прерывистым. Маша до последнего мгновения была в сознании. «За час до смерти она широко открыла глаза, увидела отца и положила его руку себе на грудь. Отец нагнулся и поднес ее худую, прозрачную руку к своим губам. „Умираю“, – едва слышно прошептала она». Ей было тридцать пять лет. Толстой вышел из комнаты, закрылся в кабинете и взял дневник.
«Сейчас, час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке – не говорю уже своем – нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня – она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание в этой доступной мне области (жизни) прекратилось, то есть мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. „Где? Когда?“ – это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни».
В день похорон он проводил гроб до кладбища, где похоронены были его предки и дети, Николенька, Петя… Когда процессия проходила по деревне, крестьяне выходили из своих изб и клали в руку священнику монетки, чтобы заказать панихиду по той, что так их любила и так о них заботилась. Многие плакали. Дорога была длинной и грязной. У входа на кладбище процессия остановилась, Толстой не пошел дальше. Он простился с покойной и вернулся домой. Дети смотрели, как он удалялся по тающему снегу своей старческой походкой. Он ни разу не обернулся. Возвратившись, обратился к дневнику: «Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе».
Софья Андреевна была опечалена гораздо сильнее мужа, хотя при жизни никогда по-настоящему дочь не любила. Но ей трудно было смириться с потерей одного из своих детей. Она восхищалась мужем, который вернулся к привычным занятиям: писал, гулял, ездил верхом… Но хотя сохранял потрясающую ясность рассудка, вечером на него нападала тоска, он чувствовал, как ему недостает любимой дочери. Единственной, кто нашел путь к его сердцу, единственной, в которой временами узнавал себя. «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни». [643]