Лев Толстой - Труайя Анри
Избавившись наконец от докучливых посетителй, Лев Николаевич пешком или верхом отправлялся в лес. Эти длинные прогулки тревожили Софью Андреевну, которая добилась, чтобы мужа поодаль сопровождал кто-то из слуг, секретарь или один из друзей. Толстой противился, но вынужден был смириться с этим молчаливым эскортом. Часто останавливался, делал заметки, летом собирал цветы, первым принося в дом фиалки, незабудки, ландыши, сжимал букет в руке, с видом сладострастным и лукавым нюхал, приговаривая: «Что за чудный запах!»
Сопровождавшие его удивлялись умению графа ездить верхом: в восемьдесят лет он на своем верном Делире переправлялся через овраги, прыгал через канавы, несся галопом под низко склонившимися ветками. Саша дрожала от страха, когда отец брал ее с собой. Время от времени он оборачивался к ней, спрашивал, все ли в порядке. Услышав в ответ, что дочь еще в седле, смеялся и кричал, чтобы держалась крепче.
На прогулки Толстой отправлялся обычно в странной белой полотняной складной шляпе, блузе из грубого полотна, бесформенных штанах и сапогах с мягкими голенищами. Иногда менял шляпу на картуз. Издалека походил на молодого человека, переодевшегося стариком – с накладной бородой и бровями из ваты. Однажды резвый Делир испугался, когда проезжали мимо кузницы, споткнулся и упал. Не выпустив повода из рук, Лев Николаевич высвободил ноги из стремян, целый и невредимый поднялся на ноги и попросил Сашу ничего не говорить матери.
Вернувшись в пять часов, выпивал стакан чаю и закрывался в кабинете, где, растянувшись на кожаном диване, размышлял, читал, делал заметки или дремал. Но случись недомогание – насморк или просто усталость, – все менялось: закутывался в халат, набрасывал на плечи кофту из коричневой шерсти, надевал на голову черную шелковую ермолку, «иногда необыкновенно громко зевал (это бывало большей частью в сумерках), что, особенно летом при открытых окнах, раздавалось по всему дому и было верным признаком, что ему нездоровится». [644]
К семи часам, когда семья собиралась на ужин, Толстой вновь появлялся. Теперь его меню было более обширным: суп, рисовые или картофельные котлеты, десерт. Иногда, очень редко, пил вино. После ужина, когда женщины, сидя в гостиной вокруг большой лампы под абажуром, занимались рукоделием, играл в шахматы с одним из сыновей или кем-то из гостей. Приезжали повидать его и писатели: Мережковский и Гиппиус, которые ему не понравились, переводчик Гальперин-Каминский. Часто звучала музыка: в доме было два инструмента, этажерка ломилась от нот – Гайдн, Моцарт, Шопен, Глинка, Бетховен. Обычно играл друг дома, пианист Александр Борисович Гольденвейзер, но бывали и именитые гости, например, Ванда Ландновска в 1907 году. Отвергая музыку как колдовство, Толстой не мог сдержать чувств, если мелодия ему нравилась. Сидя в старом вольтеровском кресле – с опущенной головой, закрытыми глазами, – вздыхал, плакал, не в силах совладать с нервами. В приглушенном абажуром свете его профиль, белая борода и волосы казались чем-то нематериальным. Но «чары» рассеивались, и Лев Николаевич сердился на композитора и исполнителя за только пережитое: говорил, что слезы его ничего не значат, просто не может слышать некоторые мелодии без слез, как Саша покрывается крапивницей, когда съест клубники, к тому же ему случается плакать и от смеха, и все это от нервов.
Около десяти вечера пили чай. В одиннадцать Толстой удалялся, пожелав каждому спокойной ночи. «Рукопожатие его было особенное, – вспоминал Гусев, – он как-то задерживал в своей руке руку другого, смотря в то же время в глаза с особенным дружелюбным чувством». Потом шел в кабинет, зажигал свечу, садился на детский стульчик за стол, доставал записную книжку. Все, что отметил на ее страницах, в развернутом виде переносил в дневник – добавлял размышления, впечатления. Потом подводил черту и ставил дату следующего дня с обязательным «Е.б.ж.» – если буду жив.
После этого переходил в соседнюю комнату, готовился ко сну, молился, укладывался на железную кровать и обводил взглядом окружавшие его предметы: ночной столик, колокольчик, часы, свечу, спички, портрет Тани, туалетный столик в углу, другие портреты – отца в военной форме, Маши, жены… Все было в порядке. Он поворачивался на бок, натягивал одеяло, закрывал глаза и ждал, когда придет сон.
Бытописателей этой упорядоченной жизни было немало, самыми рьяными оказались новый секретарь Николай Николаевич Гусев, которого рекомендовал Чертков, Гольденвейзер и появившийся недавно доктор Маковицкий. Все трое скрупулезно вели дневники. Тридцатипятилетний Гусев, пламенный толстовец, писал так хорошо, что Лев Николаевич просил его отвечать от своего имени на письма и давать отзывы о присланных книгах. Вместо того чтобы удовлетвориться обычным вежливым откликом, Гусев сочинял послания на нескольких страницах, где с восторгом излагал учение Толстого, принимал посетителей, говорил с ними в качестве ученика. Но, несмотря на все свое восхищение, так и не прочитал «Войну и мир», заявляя, что Толстой-художник для него не существует и что сам писатель отрекается от прошлых своих творений. Основным его недостатком была нелюбовь к гигиеническим средствам, Саша зачастую не в силах была оставаться с ним в одной комнате, особенно летом.
Иным был Гольденвейзер, живший неподалеку и приходивший каждый день. Швейцарец – воспитатель внука Толстых вспоминал, что музыкант был человеком грустным, как все толстовцы, высокого роста, от всей его фигуры веяло чем-то унылым и скучным. Они со Львом Николаевичем играли в шахматы, вели долгие разговоры, гуляли. Гольденвейзер заносил в дневник малейшие детали этих встреч: не забывал отметить, что Толстой «слегка пришептывал», «мягко ступал, широко расставив в разные стороны носки и наступая сначала на пятку», от него исходил тонкий запах, как от отшельника в пустыне – «что-то еле слышное, слегка напоминающее аромат кипарисового дерева».
Еще наблюдательнее был доктор Душан Маковицкий. Хотя Толстой и провозглашал, что не верит в медицину, но начиная с 1908 года рядом с ним всегда был личный врач. На смену Бертенсону, сопровождавшему его в Крым, пришли Никитин, Беркенгейм и, наконец, Маковицкий, словак из Венгрии. Он покинул родную страну и обосновался в Ясной из любви к апостолу ненасилия, чьи произведения знал наизусть. Это был небольшого роста человек, тщедушный и анемичный, лысый, с восковым лицом и маленькой бородкой с проседью. Но под этой оболочкой скрывалось пламенное сердце – тот, кому оно принадлежало, с радостью отдал бы жизнь за своего кумира. Толстой говорил о нем, что это святой, но так как настоящих святых не бывает, Бог дал ему один недостаток – ненависть к евреям.
Действительно, тихий, мирный Душан был антисемитом до такой степени, что, казалось, терял разум. Обладая великолепной памятью, без конца приводил в пример данные, говорящие о превосходстве славянских народов над евреями. Ругал Сашу, когда та ходила в еврейский магазин: говорил, не стыдно ли вам, Александра Львовна, зачем же идти к евреям, почему не поддержать своих, тем более очевидно, что евреи вас презирают, поворачиваются к вам спиной. И страдал от того, что еврей Гольденвейзер был другом семьи.
Активность его была удивительна при столь хрупком телосложении: каждое утро принимал больных в яснополянской деревне, в избе, переоборудованной под медпункт, потом на телеге отправлялся за десятки верст навещать тех, кто не мог приехать сам. Как только выдавалась свободная минута, устремлялся к Толстому и ловил каждое его слово. Ни у одного основателя нового учения не было рядом столь ревностного агиографа – сама мысль о том, чтобы выносить какое-то суждение о доктрине, казалась ему святотатством. Он пришел на землю, чтобы быть свидетелем и запечатлевать. Чтобы не привлекать внимания хозяина дома, который не любил, когда за ним записывали, изобрел весьма оригинальный способ – помечать в кармане, на ощупь, крошечным, остро заточенным карандашом на кусочках плотного картона. Ежедневные тренировки сделали его асом в этом, и часто за чаем Саша замечала, что Маковицкий держит левую руку на столе, а правой незаметно фиксирует. Говорила, что скажет отцу, но красный от смущения Маковицкий просил не делать этого. Несколько мгновений спустя его правая рука вновь исчезала, взгляд становился неподвижным – он писал, писал для потомков. Таким образом Толстые были практически лишены частной жизни – возможности говорить глупости, шутить, петь, ни о чем не заботясь, отмечала Саша. Они знали, что каждое их слово, каждый поступок будут немедленно взяты на заметку.