Наталья Павлищева - Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
«А с чего это я возомнил, что пришел мой черед смертную чашу до дна испить? – недоумевал он. – Нечто во сне мне пригрезилось, либо тоска смертная совсем помрачила, либо нет у меня надежды на спасение? Зачем же тогда другой раз воле татарской покоряюсь? А если покорность моя – такой же грех, как грех человека, наложившего на себя руки? Ведь как самоубийца по дьявольскому наущению лезет в петлю, так и я безропотно поджидаю убийц. Раболепствую так же, как раболепствовал после падения Москвы перед кривым татарином. Да я ведь в уныние впал!»
Василько вконец уверился, что он на пороге нового тяжкого греха, который не менее тяжек, чем давнее предательство. Пораженный этим открытием, он вновь убедился, что не заглушил до конца негожих чувств и помыслов. И озлясь на себя, на посла и всех ордынцев, на Янку, он решительно воспротивился предполагаемой казни. «Нет, так просто ты, Янка, меня не возьмешь. Я и обещанные дары за твое исцеление возьму, и от твоего поганого кривоногого мужа уйду». Обреченность вконец покинула Василька, и он стал мысленно готовиться к испытанию, которое когда-то не преодолел и которое ныне ему необходимо осилить.
Василько незаметно промок: волосы на голове и бороде сделались влажными, сорочка прилипала на плечах к телу. Когда он увидел, как из избы выбежал Якуб и, пригибаясь, широко размахивая руками, побежал в его сторону, – возрадовался. Хотел было позвать ордынца, но, помыслив, что своим зовом может разгневать заносчивого юношу, сам поспешил ему навстречу. От влажной травы намокли и отяжелели подолы свитки и сорочки. «Почему я так поспешаю? Зачем раболепствую?» – изумился он и остановился.
Ордынец едва не сбил Василька с ног. Посмотрел настораживающе настойчиво, будто только что думал о нем, тут же стыдливо отвел очи и отрывисто молвил:
– Иди, мать зовет!
Якуб шел за Васильком, и старец слышал, как хлюпает вода под ногами ордынца. Не оборачиваясь, он спросил юношу о Янке. Якуб ответил, что она лежит. Василько подивился раздраженному тону ордынца и подумал, как было бы отрадно, если бы сейчас за ним следовал родной сын, да вздохнул от сердца.
«А других щадишь, Господи! Ордынский посол, поди, сколько зла сотворил, и верует не знамо в кого, а ты ему славу, власть, богатство, Янку, сына… Зачем так наказуешь меня?» – мысленно возроптал он, да спохватился, посчитал, что опять поддался гордыне.
– Ты прости меня, Господи! Прости великодушно, – едва слышно бормотал Василько, проходя мимо уступивших ему дорогу стражников.
Янка сидела на коннике в летнике, кокошнике и в повое. Сидела прямо и смотрела как-то отрешенно перед собой. На произведенное Васильком дверное поскрипывание даже не шелохнулась. Осунувшееся лицо казалось бесстрастным. Эта каменная холодность делала Янку недоступной.
Из-под ног Янки вспорхнула и метнулась к противоположной стене маленькая рабыня. Василько успел заметить ранее тщательно скрываемое легким и почти прозрачным покрывалом лицо рабы. Рабыня оказалась немолода. Мелкие и частые морщины на лбу, дряблая кожа на хрупкой шее гляделись неестественно при виде ее гибкой и подвижной фигуры.
Василько прошел на середину избы и, опершись на посох, поклонился Янке. Она так же тупо смотрела перед собой в какую-то одной ей ведомую даль. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Василько решил, что она либо обижена на него, либо захотела показать, кто есть она, а кто есть он.
Еще Василько приметил, что сын Янки не последовал за ним в избу. Он обернулся на дверь и, убедившись, что она плотно прикрыта, немного взбодрился.
Он был смущен неприветливостью Янки. Но еще больше его смущала необходимость просить за москвичей, да к тому же у Янки. Он редко когда бил челом, не умел и не любил это делать.
Василько справился о здравии Янки, отметив про себя, что его голос звучит неуверенно, и весь напрягся, дабы заглушить волнение. Янка отвечала коротко, равнодушным голосом.
Занятый думами, Василько плохо слушал ее. Все помышлял, как бы попригоже и половчее ударить челом. Было бы не худо сначала разжалобить Янку, а затем напирать на то, что ей стало лучше и пришло время расплаты.
И здесь Янка с вызовом посмотрела на него. Этот знакомый, не единожды ранее раздражавший, упрямый взгляд смягчил Василька. Он увидел в Янке не жену лютого ордынского посла, а постаревшую, немощную и некогда обожаемую женку.
Она поведала о скором отьезде, и ее лицо внезапно покрылось багровыми пятнами. Янка поспешно принялась объяснять причину отъезда. Еще обмолвилась Янка, как ее муж силен и богат, сколько у него дел, как его боятся и почитают русские князья, – словом, рекла о том, что было не по нраву Васильку, что она знала наизусть и всегда говорила, когда нужно было похвалиться, либо попугать, либо найти оправдание какому-нибудь деянию посла.
Василько на такие ее речи ни удивления, ни понимания, ни досады не выказал – подобную скороговорку он много раз слышал от других женок. Как только Янка замолчала, он сказал с вызовом:
– Я сяду!
Он прошел к столу и, нарочито медленно, опираясь на посох, опустился на скамью, упершись спиной о край стола.
Его самодовольный вид показывал, как ему сейчас удобно и пригоже. Янка не нашлась, что сказать на такую дерзкую выходку. Они молчали некоторое время, посматривая друг на друга. Василько – насмешливо, Янка – изумленно и настороженно.
Она вспомнила наказ мужа и спросила, что же ее ожидает в будущем. Василько ответил, что ее болезнь неизлечима, но она может жить долго, если не будет сильно горевать и если, а на это особенно напирал Василько, жизнь не станет тяготить ее.
Янка задумалась, привычно покусывая нижнюю губу. Резко обозначившаяся угловатость и сухость лица еще больше старили ее. Васильку показалось, что под очами Янки легли темные тени, и он ясно представил, как она будет выглядеть на смертном одре.
Янка смущенно хмыкнула, принялась поглаживать ладонью конник и попросила пояснить, как он понимает состояние человека, которому жить в тягость.
– Это когда никто и ничто не любо и собственное тело раздражает, становится ненавистным, – поспешно и увлеченно пояснил Василько.
Янка спросил о травах, настои которых ей помогли.
– Я о том твоему сыну поведаю, – заверил Василько.
– Скажи, Василько, а как убили Пургаса? – вдруг задумчиво спросила Янка.
– Стрелой ударили, когда заперлись от татар в хоромах Тарокана. Он к окошку подошел, и его стрела поразила.
Василько заметил, что при упоминании о Тарокане тень недовольства пробежала по лицу Янки. Она отняла ладонь от конника и смущенно потупила глаза.
– А Карпа? – спросила Янка, немного помолчав.
– Карп остался в хоромах. Его татары пожгли вместе с крестьянами.
– Татары при мне надругались над Аглаей, а затем вспороли ей живот, – с тихой грустью поведала Янка.
Василько представил костлявую и высокую фигуру Аглаи, ее нелепое лицо с покляпым носом и подивился: никогда он не видел в ней женку и всегда был недоволен ею. В сознании смутно промелькнули лица Аглаи и Павши. Жалость и раскаяние на мгновение так сдавили сердце, будто они были его ближними сродственниками и много добра ему сделали, а он за то добро отплатил забвением.
Василько подумал, что татары, верно, также надругались над Янкой. И только сейчас он признался себе, что искал Янку в последний осадный день не столько ради спасения ее, а потому, что не мог представить милую женку в руках завоевателей. Зло усмехнулся от этого признания – ведь все пережил: собственное падение, исчезновение Янки…
Он настойчиво посмотрел на нее и заметил в поблекших, будто припорошенных пылью темных очах женки просьбу не напоминать ей о страшных днях московской порухи. И она поняла его молчаливый взгляд и не спросила, как ему удалось спастись.
– Скажи, отчего такое разорение сотворили над нами? Неужто мы так сильно согрешили перед Господом? За что же он многих истребил, а немногих покалечил и рассеял? Неужто никто не вспомнит о нас? Неужто забудут, что когда-то цвела земля Суздальская? – Янка удивилась своим словам. Ведь заговорила о том, о чем всегда желала начисто забыть и будто забыла.
– Нечто мне ведомы помыслы Божьи? Но своим худым умишком разумею, что Господь, – Василько на миг поднял очи и перекрестился, – все видит, долго терпит, но страшна его кара!.. Ведь как жили, чем жили? Сатанинским мерзостям преклонялись, а о добре – о нем забыли. Каждый жил только ради своего живота, думая лишь о кунах, селах, прибытке, меньших угнетая, кровь невинных проливая, сея печали жирные. Один возглаголет: «Это мое!», другой: «Нет, это мое!», и пошло, поехало все вкривь и вкось, в жадности, злобе, лютости. На Липице десять тысяч христиан побили из-за чего? Да ради удалой потехи, ради власти призрачной, тленного именьица, славы искрометной… Жили так, словно нужно немедля обрасти именьицем, ибо завтра великий потоп грянет. О родной сторонушке не думали, над мизинными насмехались, глаголили: то смерды, людишки никчемные, дурачины-простофили. Господа не боялись, но сребролюбию кланялись! Стоило же ворогу объявиться, враз помешались и смутились. Оказалось, что одни обороняться не хотят, а другие не могут, и землю отчую некем защищать… Когда татары на мое прясло взобрались, на стене более женок было. А куда мужи подевались? Только ли татары постреляли их, поизранили?.. Считай, меня, грешного, не было на прясле: бегал по подворьям, разыскивая тебя. Пургас по моему наказу тоже тебя искал. Карп сидел в хоромах, побитый людьми Воробья. Павшу и Никитку, парубка с посада, предали смерти те же люди Воробья. Волка, помнишь такого, я в запале на прясле поколол. Ивашку еще в селе на Рождество зарезали… Посчитала. Семь добрых мужей должны быть на прясле, но их не было! А сколько крестьянишек из дальних починков в осаду со мной не село? Твой тесть с сыновьями, Савелий, остальных не упомню. Сколько сильных мужей зова воеводы и князя не послушались да в осаду не сели?.. Вот и вышло, что на пятый день осады Москву некому было оборонять! Да если бы не татары, мы сами бы себя извели. А тут… – Василько резко взмахнул рукой. Он уже открыл рот, дабы продолжить речь, но Янка опередила его: