Дмитрий Ерёмин - Юрий Долгорукий (Сборник)
Он долго писал, потом оторвался от своего занятия, взглянул на Иваницу. Тот по-прежнему лежал лицом к стене. Не шевелился, спал, или думал, или просто злился, давно уже перемешав злость с тоскою.
Дулеб записал ещё: "Между правом и прихотью, между обусловленностью и случаем следует искать истоки веры. Истоки веры всегда неуловимы, но только они истинны и достойны удивления".
Слово "удивление" насторожило лекаря. Он перечитал написанное, и ему вдруг стало ясно, что думал он совершенно о другом. Старался оправдаться неизвестно перед кем и неведомо в чём. Прятал между строк и между слов что-то новое для себя, тревожное, может и греховное. Поэтому взял нож и решительно соскоблил всё написанное. А затем торопливо, так, будто хотел скрыть малейшие следы, написал: "Войны не ведутся ради жалости".
И снова соскоблил пергамен, долго сидел, рука писала сама, когда же всмотрелся в написанное, ужаснулся. Там стояло поверх всех следов недавно написанного и стёртого: "Из уст окаменевших разворошённая суть выйдет, потому что знакомых ног порог дождался". А за ним: "Она - родная сестра головокружению".
Дулеб встал, немного постоял, боясь взглянуть хотя бы на то, что написал. Уже темнело, вскоре ни читать, ни писать не будет возможности, да и хватит уже ему писать, если это граничит с сумасшествием. Он снова присел над харатьями. Переворачивал их так и сяк. Это можно было бы назвать и не просто безумием, а безумием беспорядочным, что ли. Рядом (а может быть, сверху) "Что же можно поделать, имея лишь одного бога?" прочитывалось: "Я твой дух люблю", а к словам "Тогда кто же свободен, а кто раб?" дописана какая-то бессмыслица: "Расцветший соблазн, как это видение поцеловать".
И из всех этих бессмысленно-легковесных палимпсестов высвечивались лукавой синевой глаза, которые Дулеб увидел словно бы только что, в которые заглянул и не испугался девушки, разбуженный от сна, девушки, которая, казалось, и не ведала сна, да к тому же лишила его и других. И его тоже?
Это было очень угрожающим. Что у него могло быть общего с Ойкой? Думал лишь про Марию, в тягчайшие минуты одиночества возвращался в воспоминаниях к тем, таким далёким теперь и словно бы даже ненастоящим годам счастья, когда они пугливо-сладко укрывались от всех на свете; он уносился в воспоминаниях к их незабываемым ночам, безжалостно разделяемых благопристойностью дней, которые, увы, положили конец ночам, уничтожили их навсегда и навеки.
До сих пор у него была Мария, одна, единственная… Но ведь сам он написал: "Что можно поделать, имея лишь одного бога?" Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить всё разъединённое так противоестественно.
Ойка встала рядом с ними, а не между ними, здесь не шла речь о ней как о девушке. Если бы Ойка не пришла в ту ночь в дом Стварника, если бы не сказала: "К тебе пришла", - сердце Дулеба, быть может, и не растревожилось бы. Да и теперь не должно было бы тревожиться. Ибо если и не Мария, так Иваница. И как сказать, кто первый - Мария или Иваница? Мария была давно, и её уже никогда не будет. Боги тоже умирают, как люди, иначе люди в них никогда бы не верили. На место умерших неминуемо приходят новые. Ну, верно. А Иваница? А преданность делу князя Юрия? А твои годы? Он уговаривал себя так, будто между ним и Ойкой в самом деле что-то произошло, что-то началось неотвратимое. Хотел поскорее отделаться от тревоги, беспощадно расправиться с нею, осмеять её, отбросить, чтобы от неё не осталось и следа.
Уже стемнело в хижине и на дворе; кажется, тот день должен был быть воскресеньем, над Киевом медленно проплывали воскресные звоны, где-то в золотой грусти церквей молилась чистота людская, за кого? А может, и не чистота, а просто - покорность?
- Иваница, спишь? - спросил товарища, о котором хотелось думать благожелательно и сочувственно.
Иваница молчал - то ли спал, то ли просто обижался.
Неистовство не давало Дулебу покоя. Оно толкало его на новые бессмысленные поступки; мало было испорченных пергаменов, требовались новые жертвы во вред здравому смыслу, и он не в силах был сопротивляться, не мог дольше сидеть в этой тёмной, смрадной, убогой хижине; пренебрегая осторожностью, не дожидаясь наступления ночи, он вышел за дверь.
Тёплые сумерки окутали его мягкой тишиной, слегка кружилась голова. На дворе был ветер, обжигающий, безжалостный, острый, веял, словно из ада. Ветер несчастья, ветер голода. Вот здесь рядом лежал в голодной безнадёжности Киев, где-то умирали за кусок хлеба люди, изнурённые тяжёлой зимой, затапливаемые неистовыми водами Днепра и Десны, обобранные дотла боярами и воеводами. А тем временем у Войтишича клетки до отказа забиты жирными, откормленными, будто князья, курами; а дальше, за курятниками, лежат и откармливаются, будто на зарез, двое сильных мужчин, которым надлежало бы не сидеть, а действовать, чем-то помочь тому, что творится в этой земле, в этом городе, под этим безжалостным небом.
Дулебу так хотелось укорить себя, что он совершенно забыл об осторожности, не испугался, когда неожиданно рядом с ним появилась фигура, возникла ниоткуда, бесшумная, словно привидение, да и кто бы мог остерегаться такой гибкой белой фигуры, каждый изгиб которой был таким манящим и привлекательным!
Это была Ойка. В каждой руке у неё было по ведру, наполненному, видимо, до отказа, потому что несла осторожно, видно было, как упруго извивается её тело под просторной белой сорочкой: в эту пору она, кажется, ещё никогда не приходила; а может, в нём всё перепуталось, он уже давно не различал, когда день, когда ночь, когда утро, когда вечер, сон и явь смешались для него в какую-то сплошную дремотность, из которой сегодня отчётливо и болезненно родилось внезапно то, что было изгнано прочь.
- Дай помогу тебе, - тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к её руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к её телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал её за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало ещё бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.
- Ой! Кто здесь? - приглушённым голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.
- Я, - сказал он растерянно.
- Кто? Не знаю.
- Дулеб.
- Это ты? - она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она - держа в обеих руках тяжесть, а он - просто прикасаясь к мягкой коже её запястья.
- Дай помогу тебе, - попросил он.
- А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!
- Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?
- Отец и так знает.
- Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.
- Не придёт, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.
- А тебя?
- И меня.
Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.
- Теперь, прячься, - велела сурово.
- Когда ты ещё придёшь?
- Когда нужно.
Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.
- Скажешь, так буду ждать тебя, - сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.
- Жди!
И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.
Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. "За глазами моими пошло моё сердце". Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесённое Ойкой, ибо оно должно было бы ещё сохранять на себе прикосновение её рук, затем тихонько позвал:
- Иваница!
Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но всё равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.
- Спишь, Иваница?
Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдаёт себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюблённые, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные - просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.