Ступников Юрьевич - Всё к лучшему
Но я так не умел.
В Монголии, в том армейском декабре, сначала одурев от ужаса реальности, физических нагрузок, сбитых в кровь ног, полуголода и недосыпа, но оглядевшись, я узнал, что в этом же гарнизоне находится редакция военной многотиражки. И, выгадав время, пошел туда.
Как был и в чем есть. Хромой, тощий, но собранный, как тетива, настроенная на цель. А иначе жри, что дают, и живи, как говорят. И молчи, не вякая. Пока так и не сдохнешь. Под своим именем. Но сам – не свой.
Я почему-то хотел жить. А не просто отбывать двухгодичный срок. Никто же не толкал и не подучивал выбирать: идти против себя или на стенку. Против себя было труднее. Молодость для того и дана, чтобы познать, что такое свободный выбор. Платить-то еще нечем, кроме себя самого. А это много не стоит. Зато не стыдно, оглянувшись, и без обид к кому-то.
В редакции было тепло и знакомо, по запахам. Никто не «строил» и не кричал.
В свое время, после десятилетки, до экзаменов в университет, я подал документы и прошел предварительный конкурс на факультет журналистики Львовского военного училища. Накануне из-за этого сам пошел в больницу и уговорил удалить гланды и аденоиды, чтоб не мешали потом работать ангинами да соплями. Помню, заскочил домой и оставил записку: «Я в больнице. Вернусь через три-четыре дня». Прибежавшие туда напуганные родители успокоились.
– Ну ты даешь, – только и сказал отец.
Во Львове, красивом и казавшемся западным, абитуриентов разместили в общей казарме с двухъярусными кроватями. Даже романтично. Затем туда пришел какой-то дядька в форме. Он громко объяснял про распорядок и вдруг увидел меня, длинноволосого.
– В таком обезьяннем виде, – забабуинил он,- мы к экзаменам не допустим. Шагом марш постригаться. Потом покажешься.
Я молча повернулся, собрал еще толком не разобранные вещи и пошел на вокзал, обратно. Оно мне надо? До тогдашних шестнадцати лет от роду на меня никогда и никто не орал. И я понял, что военщина – это почетно, но для кого-то другого.
Здесь, в монгольской многотиражке, оказались, уже непривычно, обычные люди. Или, точнее, обычные, пока видишь их со стороны. Это как везде. Я объяснил, что закончил четыре курса факультета журналистики в Белоруссии. И могу, поскольку определили начальники, работать на железнодорожной трассе, шпалы таскать и рельсы. Раз Родине надо. Но ведь это все могут…
Коллеги напоили чаем с печеньем и впервые за последнее время заговорили по-человечески.
– Просто великолепно, – сказал тогда старший офицер, главный редактор. – С факультета журналистики солдаты к нам еще не попадали. Как это вас угораздило? Мы сделаем так. Вот лист с расположением букв. Это литеры. Нам нужен наборщик. Вытаскиваешь буквы и укладываешь их в слова, предложения, строчки. И так всю газетную полосу – для печати. А там и сам писать станешь.
Это был прорыв, и все остальное, вокруг и со мной, сразу показалось временным. Появилась цель. Я возвращался в казарму, оглядываясь по сторонам, чтобы не нарваться на старослужащего и подзатыльник, уже другим. Снова человеком.
На втором месяце службы сержанты успокоились, и стало гораздо легче. После строевых и прочих радостей армейской жизни я уже разворачивал лист и учил расположение букв. Мне и не мешали.
Во-первых, старослужащие тех лет уважали грамотных и старались обходить. А во-вторых, свою порцию «горячих» я получил только однажды и буквально в первый же армейский день. На всю оставшуюся службу.
Нас тогда, привезенных, в хрустящих новых гимнастерках, построили для первого знакомства. И сержанты, мордатые, как на подбор, представившись, пошли вдоль строя. Они тычком поправляли шероховатости и все время орали, убеждая нас, что теперь мы никто. И звать нас- никак. И людьми мы станем только через год, когда уйдут домой два старших призыва. А пока, на полгода, мы, чтобы понять взрослую жизнь, должны подчиняться, мыть, убирать, работать и ублажать все прихоти старослужащих. Знать свое место и даже не заходить в умывальник, если там есть старшие по призыву.
Рядом со мной тогда, по росту, оказался худощавый узбек, мальчишка, да еще плохо понимающий по-русски. Он почти дрожал, вытягиваясь и стараясь. Сержант дернул его за бляху со звездой: мол, плохо подтянут.
– Рано тебе еще так носить. А надо вот как.
Он померил ремень по голове узбека, от затылка под подбородок, затянул его в узкую петлю и приказал надеть. Тот, бедный, втянулся, как мог, и еле-еле застегнул пряжку, едва дыша.
– Шевелись, – гаркнул сержант.
И дал парню под дых. Он согнулся.
– Что ты делаешь? – вдруг вырвалось у меня. – Оставь его…
Дурачок, что взять.
Сержант сначала онемел, покраснев до синевы, но вздохнул и с криком заставил перестегнуть пуговицы ближе к горлу. А уже ночью, после полуночи, началось. С меня резко сорвали одеяло, рывком за отворот рубашки вытащили, босого, сонного и напуганного, в полутемный умывальник, а там сунули тазик, мыло и зубную щетку.
– Будешь мыть полы в казарме зубной щеткой до утра. Раз умный очень. Считай, что легко отделался.
Так, на коленях, дощечка к дощечке, метр за метром, под присмотром дневального, прошла моя первая армейская ночь.
– Вот видишь, – говорил я себе, натирая половицы зубной щеткой, смоченной водой, – как надо Родину любить, мать твою…
Уже под утро меня вытащили на разговор в тот же умывальник: мол, кто ты да что. И почему заступился за узбека. Жить не хочешь?
С тех пор меня пальцем никто не тронул.
Повезло. А потом еще больше.
В декабре, зимой, что бывает редко, у нас разразилась эпидемия дизентерии. Сначала по-одному, а затем пачками молодые солдаты оккупировали все туалеты. Армия давала нам прочиститься от души. На второй неделе дошла очередь и до меня.
В госпитале, забитом кроватями вплоть до коридора, я наконец оказался в тепле и отоспался. Промучился пару дней, принял несколько раз какие-то таблетки и начал возвращаться к жизни. Иногда всех гоняли на процедуру, которую называли «телевизор». Это как в гражданской жизни. Только откровенно, без лицемерия. Нас ставили, согнувшись, словно в храме, коленями на стол и засовывали сзади какую-то трубку, вглядываясь в нее. Как воин с плаката о бдительности.
Это и был «телевизор». Прямо как настоящий, сегодняшний. Только тогда заглядывали в нас, а сегодня мы. Но все туда же.
Мы поначалу почти не ели, курили вдоволь, поскольку получали по 18 пачек шестикопеечных сигарет в месяц на рыло, играли в карты, травили анекдоты и спали. Через несколько дней утром я неожиданно ощутил крепкий стояк и сообразил, что вообще как-то забыл об этом. Если мысль шевельнулась в штанах, значит возвращаешься к жизни. Стало легче дышать.
Свой первый армейский Новый год я там, в медсанчасти, и встретил. С первой увиденной желтой вошью у внутреннего шва подштанников и с какой-то жидкостью в руках, сваренной из зубной пасты. Типа слабого самогона.
– С новым счастьем! – чокались мы, не морщась.
Но счастье не ходит строем.
В газету, на которую я рассчитывал, в последний момент так и не взяли.
Как объяснил, пряча глаза офицер-коллега, брать меня запретили особисты.
– Мы тебя потом вызовем… – соврал он на прощание, с облегчением открывая дверь на выход. Так мы с ним и вышли в разные стороны.
И вскоре автобус повез меня с ребятами в монгольскую пургу, куда-то далеко-далеко в ночь. Даже уже не на край, а за край света.
Где-то там, без географических опознавалок, в глухой, как власть, степи ровным прямоугольником стояли бараки. Чуть в стороне – домики для офицеров. Ни проволоки, ни забора, ни вышек, ни даже часовых. Кому мы здесь нужны?
Меня определили в путейскую роту. Рабочую. Это для тех, кого везли час-два куда-то дальше в степь, где тянулась ветка строящейся железной дороги. Мы ее и строили. На века светлого будущего тех, кто остался дома, чтобы любить девушек и Родину. А долги за все их хорошее достались нам, лишенцам.
Встав по несколько человек в ряд и засунув лом под рельсу, мы дружно и морозно рихтовали ее, родимую, под команду сержанта.
– Чайник… – кричал он.
– Медный, – орали мы, дергая лом.
– Чай… Горячий… Девки… Любят… Х… Стоячий…
Так мы занимались «сексом» до вечера. Перекур – и по новой.
Темнело рано, знобила поземка и солярные костры грели наши задницы, а мысль о возвращении в теплую казарму – душу.
Сжавшись от мороза в кузове грузовика, я думал: «Неужели где-то есть жизнь и можно ходить по городу, укладывать конспекты, читать, смотреть телевизор, радио, встречаться и провожать кого-то. Она была нереальной, та жизнь. Или то, что я сейчас здесь, и нет выхода – нереально?».
На новом месте после отбоя каждую ночь нас поднимали с кроватей, строили раздетых, и кто-то, встав на табуретку, кукарекал и кричал, что до дембеля «дедушкам» осталось столько-то дней. А потом весь строй выборочно лупили в живот или давали «чилим» в лоб, оттопырив большой палец, как катапульту. С оттяжкой, до звезд из глаз. Временами просто укладывали в постель, а потом, пробегая вдоль коек, давали разочек ремнем, через одеяло. Старались по ногам. На теле могли остаться синяки или сильный ушиб с последствиями. А это никому не нужно. Явных следов от ударов, как и от унижений, оставаться не должно. Непорядок это.