Йозеф Рот - Марш Радецкого
Наконец они дошли до города. Карлу Йозефу пришло на ум удачное слово, пригодное для прощания: "Всяческих удовольствий, Онуфрий", — и он быстро завернул в боковую улицу. Благодарность денщика прозвучала для него уже как отдаленное эхо.
Он сделал вынужденный крюк и десятью минутами позже достиг казино. Казино помещалось в первом этаже одного из лучших домов старого города. Все окна, как и каждый вечер, изливали поток света на площадь, на это Корсо местного населения. Было уже поздно, следовало ловко проскользнуть через густые толпы наслаждающихся гуляньем горожан с супругами. Изо дня в день лейтенанту причиняло невыразимые муки возникать в своей звенящей пестроте среди темной толпы штатских, чувствовать на себе любопытные, неприязненные и похотливые взоры и, наконец, подобно некоему божеству, исчезать в ярко освещенном подъезде казино. Он быстро протискивался через толпу гуляющих. Две минуты пришлось идти по довольно длинному Корсо, две отвратительные минуты. По лестнице он взбежал через две ступени. Встреч на лестнице следовало избегать — дурная примета. Тепло, свет и голоса встретили его в вестибюле. Он вошел, обменялся поклонами. Стал искать полковника Ковача в привычном углу. Там он каждый вечер с воодушевлением играл в домино, может быть, из безмерного страха перед картами. "Я еще никогда не держал карт в руках", — говаривал он. Не без брезгливости произносил он слово «карты»; и при этом бросал взгляд на свои руки, как бы показывая, что в них держит он свою безупречную нравственность. "Рекомендую вам, господа, — иногда продолжал он, — домино! Это чистая игра, она воспитывает в вас умеренность". И он наудачу брал один из черно-белых многоглазых камней и поднимал его, как некое магическое орудие, при помощи которого можно исцелить одержимых бесом картежников.
Сегодня была очередь ротмистра Тайтингера нести службу по игре в домино. Лицо полковника отбрасывало синевато-красный свет на желтоватое худощавое лицо ротмистра. Карл Йозеф, мягко звякнув шпорами, остановился перед полковником. «Servus», — произнес тот, не поднимая глаз от домино. Он был покладистым человеком, этот полковник Ковач. Уж много лет, как он усвоил себе отеческие повадки. И только раз в месяц впадал в нарочитый гнев, перед которым сам испытывал больший страх, чем его подчиненные. Тут всякий повод был для него желанен. Он орал так, что сотрясались стены казармы и старые деревья вокруг заливного луга. Его сине-красное лицо бледнело вплоть до губ, а его нагайка судорожно и без устали била по голенищу сапога. Он кричал сплошь что-то непонятное, и вклинивающиеся сюда, постоянно повторяющиеся и бессвязно выкрикиваемые слова "Как? В моем полку?" звучали тише, чем все остальное. Он умолкал так же внезапно, как начинал, и тотчас же удалялся из канцелярии, из казино, с плацдарма — словом, с места, которое на сей раз избирал ареной для своей грозы. Да, все знали его, полковника Ковача, этого добродушнейшего зверя! На регулярность взрывов его гнева можно было полагаться, как на стояния луны. Ротмистр Тайтингер, который уже дважды переводился из полка в полк и имел точные сведения о всем начальствующем составе, без устали доказывал каждому встречному, что во всей австро-венгерской армии нет более безвредного командира полка.
Полковник Ковач оторвался на мгновение от своей партии в домино и подал Тротта руку.
— Уже поужинали? Жаль, — добавил он. — Шницель сегодня был великолепен! Великолепен! — произнес он еще раз, немного спустя. Ему было жаль, что Тротта не отведал шницеля. Он охотно еще раз прожевал бы его на глазах у лейтенанта; пусть, по крайней мере, хоть посмотрит, как его уплетают, — Ну-с, желаю повеселиться, — сказал он наконец и снова обратился к домино.
Толчея в этот час была страшная, нельзя было уже сыскать уютного местечка. Ротмистр Тайтингер, с незапамятных времен заправлявший офицерским собранием, — единственной его страстью было сладкое печенье, — мало-помалу преобразовал казино наподобие той кондитерской, где он ежедневно проводил послеобеденные часы. Его можно было видеть сквозь стеклянную дверь сидящим в мрачной неподвижности — оригинальная рекламная фигура в военной форме. Он был лучшим из постоянных посетителей кондитерской и, вероятно, самым голодным. Без малейшего следа жизни на скорбном лице поглощал он одну тарелку сладостей за другой, время от времени отпивая глоток воды, неподвижно смотрел сквозь стеклянную дверь на улицу, слегка кивая, когда проходящий солдат отдавал ему честь, и в его большой худощавой голове с реденькими волосами, по-видимому, ровно ничего не происходило. Он был кротким и очень ленивым офицером. Хлопоты по клубу, возня с кухней, поварами, вестовыми, винным погребом из всех служебных обязанностей единственно были ему приятны. А его обширная корреспонденция с виноторговцами и ликерными фабрикантами давала работу не менее чем двум писарям. За один год ему удалось уподобить обстановку казино обстановке своей любимой кондитерской, расставить изящные столики по углам и прикрыть настольные лампочки красноватыми абажурами.
Карл Йозеф поглядел вокруг себя. Он искал сносного места. Место между прапорщиком запаса Бернштей-ком, рыцарем фон Залога, новопожалованным дворянином и богатым адвокатом, и розовым лейтенантом Киндерманом, уроженцем Германии, было относительно наиболее приемлемым. От прапорщика, к солидному возрасту и слегка выдававшемуся животу которого так мало шел этот юношеский чин, что он казался переряженным в военную форму бюргером, от его лица с маленькими черными как смоль усиками, которому явно недоставало соответственного его природе пенсне, веяло более, чем от кого-либо в этом казино, каким-то благонадежным достоинством. Бернштейн напоминал Карлу Йозефу то ли домашнего врача, то ли доброго дядюшку. Ему одному с этих двух больших залах можно было поверить, что он всерьез, честно сидит на своем месте. Все остальные словно бы подпрыгивали на стульях. Единственная уступка, которую прапорщик доктор Бернштейн, не считая ношения формы, делал своему военному званию во время повторных сборов, был" монокль, ибо в частной жизни он действительно носил пенсне.
Благонадежнее других был, без сомнения, и лейтенант Киндерман. Он весь состоял из некой блондинистой, розовой и прозрачной субстанции. Казалось, что можно сквозь него просунуть руку, как сквозь освещенный вечерним солнцем легкий дымок. Все, что он говорил, легко и прозрачно испарялось из его существа, без того, чтобы он уменьшался в размере. И даже в серьезности, с которой он прислушивался к серьезным разговорам, было что-то солнечноулыбающееся. Веселое ничто сидело за столиком. «Servus», — просвистел он своим высоким голосом, про который полковник Ковач говорил, что это один из духовых инструментов прусской армии. Прапорщик запаса Бернштейн приподнялся согласно правилам, но с важностью.
— Мое почтение, господин лейтенант! — произнес он. Карл Йозеф едва удержался, чтобы не ответить столь же почтительно "Добрый вечер, господин доктор!"
— Я не помешаю? — ограничился он вопросом и сел.
— Доктор Демант сегодня возвращается, — начал Бернштейн, — я случайно встретился с ним после обеда.
— Премилый малый, — просвистел на своей флейте Киндерман. После густого судейского баритона Бернштейна это прозвучало как легкое дуновение ветерка по струнам арфы. Киндерман, постоянно озабоченный тем, чтобы маскировать свой весьма малый интерес к женщинам особым вниманием, которое он им уделял, объявил:
— А его жена — вы ее не знаете — прелестное существо, очаровательная женщина. При слове «очаровательная» он поднял руку, так что его изящные пальцы заплясали в воздухе.
— Я знал ее еще молоденькой девушкой, — сказал прапорщик.
— Интересно, — заметил Киндерман. Он явно притворялся.
— Ее отец был прежде одним из богатейших шляпных фабрикантов, — продолжал прапорщик. Казалось, он зачитывает показания. Видимо, испугавшись своей фразы, он остановился. Слово "шляпный фабрикант" звучало слишком по-штатски, ведь он, в конце концов, сидел не с присяжными поверенными. Он про себя поклялся отныне точно обдумывать каждую фразу. Столько он мог все-таки сделать для кавалерии! Он попытался взглянуть на Карла Йозефа. Но тот сидел как раз слева, а Бернштейн носил монокль в правом глазу. Ясно он различал только лейтенанта Киндермана: этот оставался безразличным. Чтобы проверить, не произвело ли фамильярное упоминание о шляпном фабриканте удручающего действия на лейтенанта Тротта, Бернштейн вытащил свой портсигар и протянул его налево, но тут же вспомнил, что Киндерман рангом выше, и, обернувшись направо, торопливо пробормотал: — Pardon.
Теперь все трое курили молча. Взор Карла Йозефа устремился на портрет императора, висевший на противоположной стене. Франц-Иосиф был на нем изображен в белом, как цвет яблони, мундире, с кроваво-красным шарфом через плечо и орденом Золотого руна на шее. Большая черная фельдмаршальская шляпа с пышным зеленым султаном из павлиньих перьев лежала рядом с императором на выглядевшем весьма шатким столике. Портрет висел, казалось, очень далеко, много дальше стены. Карл Йозеф вспомнил, что в его первые дни в полку этот портрет, в известной мере, служил для него гордым утешением. В те дни он чувствовал, что император каждое мгновение может выйти из узкой черной рамы. Но постепенно император приобрел безразличный, знакомый, не привлекающий внимания облик — такой, какой он имел на почтовых марках и монетах. Его портрет висел на стене казино — своеобразный род жертвы, которую божество само себе приносит… Глаза его — некогда они напоминали лейтенанту летнее небо каникулярного времени — теперь казались сделанными из твердого синего фарфора. И все-таки это был тот же самый император. Дома, в рабочей комнате окружного начальника, висел тот же портрет. Он висел в большом актовом зале кадетского корпуса. Он висел в канцелярии полковника в казарме. Сотни тысяч раз был размножен император Франц-Иосиф в обширной стране. Ему спас жизнь герой Сольферино. Герой Сольферино состарился и умер. Теперь его пожирали черви. И его сын, окружной начальник, отец Карла Йозефа, тоже старился. Скоро и его будут пожирать черви. Только император, один император, казалось, состарился однажды раз и навсегда в определенный день и час, и с того часа навеки остался закованным в свою ледяную и вечную, серебряную и ужасную старость, как в панцирь из внушающего благоговение кристалла. Годы не смели к нему подступиться. Все синее и жестче становился его взгляд. Даже милость его, простертая на семейство Тротта, была бременем из колющего льда. И Карлу Йозефу становилось холодно под синим взглядом своего императора.