Н. Северин - Авантюристы
— Тетенька! — с испугом возразила Фаина. — Вы знаете, какая забота была у Владимира Борисовича перед отъездом; до комплотов [8] ли ему было!
— Да, не малая беда ему грозит, если государыня не прикажет дело, поднятое на него, прекратить.
— Вы за него просили государыню, драгоценная тетенька? Вы ведь мне это обещали! — умоляюще протянула Фаина, опускаясь на колена перед старухой и целуя ее руки.
— А ты мне что за это обещала? Это ты помнишь? — угрюмо спросила Чарушина.
— Я обещала отказаться от него, если узнаю, что он поступил не так, как подобает дворянину и офицеру…
— Не юли! Возил его Барский к нашей выдумщице или нет? Вот что мне надо знать, прежде чем утруждать за него государыню.
— Я не видела его перед отъездом и ничего не знаю, — с усилием вымолвила Фаина.
— И ничего не присылал он тебе сказать?
— Через кого же, тетенька? Да он слишком горд, чтобы делать к нам засылы, после того как маменька обидела его.
«Я даже не знаю, любит ли он меня до сих пор», — прибавила про себя Фаина, и, как всегда при этой мысли, сердце ее сжалось так болезненно, что слезы выступили у нее на глазах.
— Знаю, — начала было Марфа Андреевна, но шум шагов по коридору заставил ее на полуслове смолкнуть и с досадой обернуться к двери, на пороге которой показалась горбунья. — Кто там еще? Минуты не оставят в покое! Ведь сказано — не мешать!..
— Государыня сюда жалует, — стремительно произнесла Венера, скрываясь за дверь, в то время как госпожа ее поднималась с места и, приказав племяннице удалиться, отправилась навстречу высокой посетительнице в соседний зал.
Не успела Марфа Андреевна войти туда, как дверь в противоположном конце длинного, светлого покоя, уставленного золочеными стульями, настежь растворил камер-лакей, и в зал вошла императрица, шурша шелковыми юбками и гремя браслетами, часами на золотой цепочке, привешенными к поясу флаконами с духами, ящичками с мушками и тому подобными блестящими и дорогими безделушками из золота, черепахи и слоновой кости, усыпанными драгоценными камнями. Елизавета Петровна шла быстро и, завидев Марфу Андреевну, с улыбкой сказала ей громким и твердым голосом, что ей нужно переговорить с нею о деле.
— Ты так скоро от нас ушла… не успели оглянуться, а уж и след твой простыл, — вымолвила она с оживлением и опахиваясь веером, что было у нее признаком волнения.
— Почем мне было знать, что я еще понадоблюсь! И без меня народа набралось много, — брезгливо возразила Чарушина.
— Могла бы подождать, чтобы мы тебя отпустили… То желтое платье, серебром затканное, я-таки себе отметила, — продолжала государыня, проникая в комнату своей любимицы и опускаясь на диван, — а также и розовую робу. Федор уверяет, что у меня пять розовых роб ненадеванных; ну, пусть будет шестая… не беда. Эту, может быть, скоро представится случай надеть. Советовалась с Шарпантье, спросила: «Не молодо ли для меня в розовый цвет одеваться?» И знаешь, что он мне ответил? Ну-ка, отгадай!
— Не могу знать, что он мог твоему величеству ответить, — угрюмо сказала Чарушина. — Известное дело, француз, на комплиментах собаку съел.
— Он сказал: «Les reines sont toujours jeunes» [9], — как тебе это нравится?
— Угодил, значит, ну, и слава Богу! «
— Отчего ты сегодня такая хмурая? — продолжала государыня, притягивая к себе ногой скамеечку, на которой она поставила свои ножки в башмаках с высокими красными каблучками. — Можно подумать, что не ко мне, а к тебе являлся сейчас Михаил Ларионович с докладом. Я велела ему придти перед вечером.
— Свалила, значит, с плеч работу, — проворчала Марфа Андреевна, подкладывая своей гостье за спину подушку с заботливостью, представлявшей замечательный контраст брюзгливости ее слов.
— И вовсе даже не свалила: перед ужином его выслушаю, а те перь надо одно дело обдумать. Опять нам на великую княгиню донос, — не унимается. Вчера Ивану Ивановичу [10] на нас жаловалась, что мы ее от притеснений супруга не изволим лишать, на Лизавету, а, главное, на то сетовала, что расположения нашего лишилась. А сама не знает, чем нам досадить! — продолжала императрица с возрастающим одушевлением. — Опять посланец от поляка на границе пойман! Видели, как он письма жег… Ни в чем не захотел признаться. Ну, да здесь Степан Иванович [11] язык ему развяжет. Олсуфьев думает, не соглядатай ли тот злодей от прусского короля… Может, и впрямь так и есть, — кто его знает? Сухота одна этих разбойников пытать да допрашивать: на каждого, которого словишь, десять других является. Правда, что пруссак на все пойдет, чтобы нам досадить. Мы изрядно его поприжали: так обнищал и людьми и деньгами, что и воевать скоро не на что будет. А племянничек наш этого не понимает, на зло нам с врагом нашей империи дружит. И она туда же… Не перечь мне, я знаю! — запальчиво воскликнул царица, срываясь с места и принимаясь большими шагами прохаживаться взад и вперед по комнате, не переставая опахивать свое красивое, с блестящими глазами, лицо.
— Кто твоему величеству царскому смеет перечить? — с усмешкой заметила не трогаясь с места, Марфа Андреевна.
— Знаю я тебя: ты завсегда меня осуждаешь, я у тебя завсегда виновата, а чтобы как следует в дело вникнуть, этого у тебя нет, — говорила императрица, продолжая прохаживаться, как у себя в апартаментах.
Она чувствовала себя здесь даже спокойнее, чем у себя, где на каждом шагу ей могли попасться на глаза люди, перед которыми ей не захотелось бы быть самой собой, тогда как здесь она была уверена, что никто ее не выдаст и что все ей преданы безгранично, дышат только ею, счастливы ее счастьем и печалятся исключительно ее печалями.
У Чарушиной своей личной жизни уже давно не было. Чтобы посвятить себя вполне государыне, она не только не вышла замуж, но отказалась навсегда от родства и дружбы. Государыня помимо ее желания разыскала ее брата, чтобы вывести его в люди. Марфа Андреевна помешать этому не могла и даже, как мы видели, заинтересовалась судьбой братниной семьи; но из всей этой семьи она приблизила к себе одну только Фаину, с остальными же держала себя так же далеко, как с чужими. Чтобы быть полезной своей царице, она выработала в себе такую сдержанность, что при ней не осмеливались намекать даже на то, о чем говорил весь город. Все, что касалось интимной жизни государыни, Марфа Андреевна считала величайшей тайной, которой никому в мире не позволяла касаться. Если бы от нее зависело, она запретила бы произносить всуе имя императрицы, и так ревниво следила за тем, чтобы из дворца, обитаемого ее госпожой, когда она была еще царевной, ничто не получило огласки, что многие были такого мнения, что без Марфы Андреевны и переворот не удался бы. Предчувствовал без сомнения это и Бирон, когда он указывал покойной императрице Анне Иоанновне на Чарушину, как на опаснейшую из преданных царевне Елизавете Петровне душ. Многое знала Марфа Андреевна, многое могла бы выяснить и опровергнуть, но всегда держалась такого мнения, что несравненно полезнее оставлять людей в заблуждении, чем насильно навязывать им правду, из которой они все равно выведут не то, что есть, а то, что им хочется, чтобы было.
— Тому, что без основы наплетено, держаться не на чем, и оно само собою рушится, — говорила она, когда ее упрекали в том, что она не пытается опровергнуть городские сплетни, ходившие про ее госпожу, тогда как для этого достаточно было бы одного ее слова.
Была у Марфы Андреевны еще другая поговорка, отчасти объяснявшая причину неизменной к ней привязанности и доверия государыни. «Во дворце не говорить надо уметь, а молчать», — слышали от нее не раз те, которых она удостаивала своим расположением. Таких было немного, доверия же своего она никому на свете не дарила.
Все это государыня понимала сердцем, всегда чутко развитым у женщин в ее положении, поставленных со дня рождения особо от остальных смертных и привыкших смотреть на людей сверху вниз.
Вот в чем надо было искать причины ее пристрастия к Марфе Андреевне, которой не надо было ни кривить душой, ни льстить, чтобы быть необходимой своей царице.
Всегда, когда государыня приходила к ней изливать душу, Марфа Андреевна принимала меры предосторожности против любопытных, и люди ее строго следили за тем, чтобы никто не мог подслушать то, что говорилось между их госпожой и высокой гостьей.
Впрочем ничего особенного сегодня Марфа Андреевна от императрицы не услышала. Все те же сплетни о происках великой княгини, которую многие при дворе считали нужным ссорить с Елизаветой Петровной, опасаясь влияния молодой, умной и ловкой принцессы на стареющую и слабеющую умом и телом государыню.
Ни с одной из известных царевен нельзя было сравнить Екатерину Алексеевну. Непохожа она была на сластолюбивую и умную царевну Софью, соперницу великого Петра, еще меньше — на царствующую государыню, когда та была молода и терпела утеснения от царствующих родственниц; ничем не напоминала он также несчастной супруги царевича Алексея, про неподатливый нрав которой ходило столько слухов самого странного и разноречивого свойства. И на немку царевна не была похожа. Всех ее приверженцев, которых у нее было множество и число которых с каждым днем увеличивалось, подкупало в особенности ее стремление сделаться вполне русской. Рассказывали про ее усердие к православной церкви, про то, как она старалась произносить как можно чище русские слова, как она интересовалась русской историей, как изучала ее по древним рукописям, как ревниво относилась к русской славе, как страстно прислушивалась к рассказам стариков о великом преобразователе земли русской и как ненавидела супруга за то, что он оставался равнодушен к доблестям дела и позволял себе глумиться над тем, чему должен был считать за счастье поклоняться. Эти слухи, само собою разумеется, доходили и до государыни, но в таком извращенном виде, что, кроме усиленного недоверия и обиды, в душе ее ничего не возбуждали. А когда и случалось, что по свойственной ее нежному сердцу чувствительности ей казалось, что она не вполне справедлива к племяннице, что она недостаточно жалеет и защищает ее от супруга, и когда она шла к Екатерине навстречу с намерением ее приласкать и утешить, всегда так случалось, что ее ласку встречали с таким обидным недоумением и подозрительностью, что протянутая рука беспомощно опускалась, нежные слова замирали невысказанными на губах. В результате эти две женщины, на которых все взоры были устремлены с надеждой и страхом, размолвками которых питалось множество низких душ, расходились с еще большим, чем прежде, охлаждением и недоверием друг к другу.