Дмитрий Ерёмин - Юрий Долгорукий (Сборник)
"Христолюбивому и верному князю нашему, - бормотал Анания, - испроси полезное, чтобы, кроме нынешнего доброго пребывания, был он удостоен и вечного блага, ибо принял на себя благодеяние прародительское…"
…Перед этим походом Изяслав уже не заискивал перед простыми киевлянами, как тогда, когда шёл впервые на Ольговичей. Идти должны были все, кому велено. Кто же пытался подговаривать супротив княжеского решения, тому прокалывали язык раскалённым докрасна шилом, позаимствовав это редкостное наказание от английских баронов.
Он пришёл в Новгород, где княжил его младший сын Ярослав, созвал вече, плакал перед новгородцами своими золотушными глазами: "Се, братия, сын мой, и вы присланы есте ко мне, оже вас обижает стрый мой Гюргий. На него пришёл, оставив землю Русскую, ради вас и ваших обид. А думайте, братия, как на него пойти и либо же мир с ним взять, либо же покончить ратью".
Говорил он всё это лишь для приличия. Ибо кто не подчинялся княжеской воле, того раздевали на морозе, били и бросали с моста в проруби на Волхове. Кто не попадал в прорубь, тому приковывали руки к шее и снова бросали в воду. Так было и четырнадцать лет назад, когда Изяслав, тогда ещё удельный, блуждающий князёк, поднимал новгородцев супротив Юрия и был разгромлен ростовскими полками на Ждановой горе. Так было и ныне.
"…благодеяние прародительское…"
Не слышал этого изречения игумена летописец новгородский, когда, обливаясь слезами горя и отчаяния, заносил в харатию: "В то время не было в Новгороде правды и праведного суда, поднялись ябедники, снарядили сборища, обеты и крестные целования на неправду, стали грабить по сёлам, волостям и по городу, и были мы в поругание соседям нашим, были по волостям наезды великие и поборы частые, крик, рыданья, стон и проклятия от всех людей на старейшин наших, на город наш, ибо не было у нас милости и суда праведного".
"Ныне пускай тешится, старшинствуя между князьями", - продолжал бормотать игумен об Изяславе, который силой и беспощадным железом собирал себе полки, чтобы ударить последний раз на вечного своего, да и не столько своего, сколько боярского, врага Юрия Суздальского.
С ним шли, потому что некуда человеку деваться. Ведь земля не расступится и вверх не взлетишь. Шли из Смоленска, из Новгорода, направлялись на Волгу, к устью Медведицы, где назначен был сбор всем полкам. Ольговичи и Давыдовичи должны были повести свои полки с юга через землю вятичей, мимо Москвы, разрушив этот милый сердцу Долгорукого город, столь ненавистный боярству уже самой смертью одного из тех, кого они готовы были записать чуть ли не в святые великомученики, да ещё не могли никак надумать, за что же ему такая честь.
"Вера их чиста и одежда не запятнана", - бормотал игумен про воинство Изяслава. Что тут можно добавить?
Ворвутся среди зимы Мстиславовичи в Ростовскую землю, пройдут по её незащищённому северному краю, суровому и неприветному для человека, опустошат, забрав в рабство и тех немногих, которые жили среди пущ и озёр. Будто ромеи, будут вязать сыромятной кожей жён, детей и стариков, будут хватать своих единокровных братьев русских, мирных людей, которые жили там испокон веков, ловили зверя в пущах и рыбу в реках и озёрах и не знали, что это - убить человека, ибо встреча с человеком в этих безбрежных лесах уже сама по себе была величайшим праздником. Состязались с бедой песней, долгой, грустной и мудрой, как мир. А тут пришли глухие к песне, к плачу, уши закрыты железом шеломов, сердца железные, души железные. Вера? А что такое вера? Тоже железо?..
Прославив надлежащим образом князя киевского и его воев, игумен Анания перешёл на митрополита Климента, ибо происходило всё в божьем доме, где главнейшим из всех присутствующих был митрополит, высокий, с острым взглядом умных глаз, с хищным носом, который свидетельствовал об упорстве в науках и о неуступчивости в делах.
"Да возрадуется и тот, который, старшинствуя среди архиереев, счастлив тем, что твоей святыни прикасается и освящает верных людей".
Бывший монах Зарубинецкого монастыря Климент был весьма высокого мнения о себе и не заботился о скромности, когда в послании своём к Изяславову брату, смоленскому князю Ростиславу, выразившему сомнение относительно законности избрания митрополита без согласия царьградского патриарха, восхвалял себя, называя философом.
На церковном соборе, где избирали Климента, отказались присутствовать епископы-греки: Нестор ростовский, Кузьма полоцкий, Мануил смоленский и Нифонт новгородский. Не дотянувшись к первым троим, князь Изяслав сумел зато захватить Нифонта, которого выдал ему в Новгороде сын, и посадить непокорного епископа в поруб в Киеве. Нифонт и до сих пор ещё гнил где-то в смердючей яме, а митрополит, в золотых одеяниях, средь торжественного пения, тем временем принимал хвалу и славу. Недаром же в послании к смоленскому пресвитеру Фоме напишет он, что "славы и власти жаждут не одни лишь миряне, но и монахи. Жажда её преследует нас до могилы".
После молебствия за церковной оградой князей ждали отроки с конями, бояр - их служки, для иереев приготовлены были сани, устланные коврами, ибо негоже было бы видеть почтенных святых отцов утопающими в сугробах.
Но вся торжественность была начисто испорчена, сведена на нет убогим людом, который ждал по ту сторону дверей Десятинной церкви, терпеливо мёрз на морозе, брал в осаду тех, которые должны были выйти в богатстве и славе.
Это были киевские нищие: калеки, юродивые, немощные, голодные, попрошайки, с неизлечимыми язвами, в грязи, в смраде, в лохмотьях; появились невесть откуда, заполнили весь простор перед церковью, лезли друг перед другом, топтали безногих, оттесняли безруких, забивали пронзительными криками безголосых, были тут слепые и глухие, заики от рождения и искалеченные боярской жестокостью, были старые и малые, мужчины и женщины, светили голыми телами, посиневшими от мороза, почерневшими от голода и холода; всё это кричало, плакало, голосило, умоляло, канючило, угрожало, проклинало; казалось, всё горе, все несчастья и беды мира сбились вот здесь, перед бронзовыми вратами пышного храма.
"…благодеяние прародительское…"
Где они жили, эти несчастные люди, в каких уголках и щелях прятались от безжалостной ночной стражи, откуда брались? Не от самых ли первых князей, прославленных за величие духа, за мудрость, удачливость, за щедрость и богатство их пиршеств, на которые созывали чуть ли не всех киевлян многократно в течение года, забывая о том, что год имеет в себе дней не несколько, а триста и шестьдесят пять, и человек, чтобы жить, должен иметь кусок хлеба на каждый день? Или же разрослось нищенство киевское при скупом Святополке, который сам торговал и хлебом и солью, грабя не только простых людей, но даже монастыри и бояр, не прощающих такого не то что князю - господу богу? Тяжкое наследие оставил после себя Всеволод. Изяслав же за эти два лета своего властвования, разоряя и сжигая сёла и города, ещё больше увеличил число обездоленных, обнищавших. И вот собрались они сюда, в Киев, видимо, отовсюду, где проходили с огнём и мечом дружины и полки Изяслава; плакали, скулили, рыдали, ревели: "Хлебушка! Есть! Подайте! Дайте! Отдайте!"
Натисками и криками нищих был обескуражен даже Войтишич, которого трудно было чем-либо удивить на этом свете, достойном, как он полагал, лишь одного: проклятья. Зато князь Ростислав и тут не уронил своего достоинства, величественно взмахнул кому-то рукой, и сквозь толпу, сквозь страшную давку вдруг пробилось к нему несколько суздальцев, остановились возле своего князя, держа в руках кожаный мех. Ростислав с величественным спокойствием, не глядя, запустил туда руку, что-то там взял в горсть и метнул в толпу.
В прозрачном воздухе в лучах солнца сверкнули маленькие кружочки, упали прямо в вопящую толпу нищих, а следом за ними, давя друг друга, дерясь, кусаясь, огрызаясь, потянулась вся нищета, хотя ещё никто и не знал, что это летит из руки дающего, не догадываясь и не веря, чтобы бросали им так щедро золотой и серебряный пенязь.
Ростислав бросал снова и снова, бросал неутомимо и щедро, рассеивая над собравшимися золото и серебро, чеканенное ещё именами Владимира и Ярослава, Всеволода и Мономаха, на маленьких кружочках выбиты были княжеские лики, стояли там надписи русские, а то и греческие: "Владимир князь, а се его серебро", "Ярослав архонт, а се его золото"; быть может, попадалось там и дешёвое серебро Святополка, в котором олова было больше, чем самого серебра, но более всего было золота, обозначенного именем Юрия, с отпечатком Георгия Победоносца, или готового к прыжку суздальского льва, или нацеленного в землю лука. И как ни бились за каждый пенязь убогие, как ни вопили на площади перед Десятинной церковью, но кто-то успел увидеть на золоте и серебре знаки Юрия; и среди ругани, проклятий, стонов, рычания, плача родилось одно слово, прокатилось над толпой, запрыгало то там, то там, исчезая и возрождаясь с новой силой, сначала проносилось оно неразборчиво, отрывисто: "…олго", "…горуг…". "Долго…", "…горукий", а потом вспыхнуло вдруг, отразилось стократным эхом и уже не затихало всё время, пока Ростислав швырял пенязь, и пока пробирались вельможные сквозь толпу нищих, и пока усаживались на коней и в сани.