Владимир КОРОТКЕВИЧ - Колосья под серпом твоим
И наконец, в довершение, новое событие в Раубичах – возмущение Ильи Ходанского, что пан Ярош не держит слова.
Разгневанный Раубич позвал дочь. Михалина сказала, что желает вернуть Ходанскому слово.
– Не будет этого, – сказал пан Ярош. – Никогда. Ни за что.
– Я люблю Загорского.
– Он наш враг.
– Вам – возможно. Да и то не вам, а глупой спеси. Он друг вам, люб мне, брату Франсу. Он никогда не думал вредить вам, несмотря на ваши бесчисленные оскорбления. Потому что он человек, а вы… вы… вы – дворяне, и не более. Даю слово: никогда не буду ничьей женой, кроме его. Все отдам за него. Никогда не буду с ним жестокой. Пусть подчинение, пусть даже рабство, лишь бы только быть с ним. И все. И на этом мое последнее слово.
Короткая шея пана Яроша налилась кровью.
– Увидим, – тихо сказал он. – Силой под венец поведу. Это и мое последнее слово.
– Вы можете, конечно, сделать со мной все. Но ведь и я с собой могу сделать все. Я знаю, священник согласится венчать, даже если вы приведете меня в цепях. Он всем обязан вам. Всем и даже тем, что двадцать лет не служит по новому обряду, прикрываясь «болезнью». Он знает, кого он должен благодарить за то, что за ним сто раз не пришли и он не подох в Соловках на соломе. Он «не совершил греха», а вы «не поддались, не поступились честью». И потому он обвенчает. А свидетели, которые будут клясться, что я шла по своему желанию, тоже найдутся.
Голос ее звенел:
– Я не буду позорить вас и кричать в храме. И это будет последняя благодарность за то, что вы родили меня и поэтому теперь убиваете… Последняя. Потому что сразу после свадьбы я убью этого изверга. Сына изверга и бешеной стервы. А потом убью себя.
– Как хочешь, – сказал пан Ярош.
Сразу после разговора он приказал приставить к комнатам Михалины верных людей, а Илье Ходанскому сказал, что свадьба будет через два месяца, в конце октября. До этого же времени он просит графа Ходанского не появляться.
Пан Ярош все же жалел дочь, хотя она сама была виновата, дав слово. Он надеялся, что за два месяца Михалина одумается, и понимал, что присутствие Ильи еще больше разожжет ее сопротивление. Да и новый член семьи раздражал Раубичей своей самоуверенной мордой.
…Записку обо всем этом передал Алесю племянник няньки Тэкли. Они иногда встречались в той самой березовой роще.
Несчастья, обида и гнев, несправедливость судьбы буквально разрывали на части его сердце.
Вечер был теплый. Костры горели за рекой, а в реке отражалась вечерняя заря, куда более яркая и багровая, чем на небе. У костров – там, по-видимому, ночевали жнеи – звучал тихий смех. Потом долетела тихая, грустная песня:
За реченькой за быстрою в цимбалы бьют,
А там мною любимую за ручки ведут.
Один ведет за рученьку, второй за рукав,
Третий стоит – сердце болит: любил, да не взял.
И эта заря, и безнадежная глубина реки, и, главное, слова песни вдруг потрясли его острым соответствием с тем, что творилось в его сердце.
Алесь знал теперь, что ему делать. Напрасно он простил. Завтра же он пойдет к Ходанскому и даст ему в морду. Потом в собрании надо дождаться, когда пан Ярош и Франс будут порознь, и поступить так же с ними. На один день назначить все три дуэли. Будет очень хорошо, если Илья погибнет, а Франс свалит его. Тогда Майка получит свободу, а обиды у нее на Алеся не будет. И, возможно, Раубич пожалеет.
Зачем мы любилися, зачем сады цвели,
Зачем наши тропиночки травой заросли?
Другой с тобой венчается в церкви золотой,
А мне одно венчание – с сырой землей.
Утром, однако, произошло непонятное и невероятное. Он лишь на рассвете уснул на какой-то час тяжелым, кошмарным сном. Потом проснулся, вспомнил вчерашние мысли, хотел подняться и почувствовал, что не может. Это не был страх. Это было хуже – безразличие.
Вспомнил Раубича и подумал: все равно… Франса… все равно… Попытался представить игривые, как у котенка, глаза и рыжеватые волосы Ильи и почувствовал: и это все равно.
Лицо Майки всплыло перед глазами. Краешки губ, чистые, как майская вода, глаза. И снова не почувствовал ничего, кроме безразличия.
Хорошо помнил, что он в спальне. Видел даже колонны и занавес, что шевелится от ветерка. Однако казалось, что он видит это во сне.
…Он стоял среди вооруженных людей. Кто в латах, тронутых ржавчиной от многодневной крови, кто в кольчугах, от которых топорщилась широкая, тканная цветами и листьями чертополоха одежда. Шугало пламя. Краски были такими яркими, какими они никогда не бывают в жизни: краснота плащей аж горит, желтизна плащей – как золото на солнце.
Алесь и все, кто рядом с ним, видели вилы, колья и боевые цепы толпы, окружавшей их. Спутанные волосы, неестественно мощные, несовременные челюсти, желтые, как мед, и белые, значительно светлее, чем теперь, волосы, лютый огонь в синих глазах.
Замок пылал перед ним ярким, бешеным огнем. Летели искры.
А он, Алесь, – а может, и не он, а кто-то другой, – дремал стоя, потому что четыре дня он и все эти люди не спали и четырех минут.
Ему было, пожалуй, все равно, что толпа сделает с ним и другими.
Он видел человека с разбитой головой. Человек лежал впереди, саженях в пяти от него.
– Посыпьте их нивы своим ячменем! – кричал кто-то.
– Смерть! Смерть! Смерть! – ревела толпа.
«Так это ведь Юрьева ночь, – подумал он. – Как я там очутился? Почему вспоминаю какую-то незнакомую мне девушку?
Какой мрачный сон! Какая-то Загорщина, которой не должно еще быть, какой-то человек против медведя, какая-то девушка!
И вот еще кто-то наклоняется во сне надо мной – страшно болит голова! – высокий, старый, с волной кружев на груди.
– Внучек, любимый, что с тобой?
Какой еще внук, если он мой праправнук?! Какое право имеет на меня этот старик?!»
Снова яркие краски. Более жизненные, чем жизнь. Небольшой строй людей, среди которых он. Клином стоят перед ними люди в белоснежных плащах с крестами. Их много. Немного меньше, чем людей на его стороне, но на самом деле куда больше. Один из «крестовых» стоит пяти человек. Так было и так будет. Потому что на его людях ременные шлемы, а на тех – сталь, за которую нельзя даже уцепиться. Его воины поют, и он замечает, как светлеют их глаза и дрожат ноздри.
– Га-ай! – кричит кто-то, словно поет, и его поддерживает хор.
И вот он, неизвестный себе, но более близкий, чем он сам, летит на коне навстречу клину. А за ним с воплями и рыком летит лавина всадников.
Красный туман в глазах. Голова работает ясно и четко. Удар снизу, слева, справа. Свалить конем, не то… Стрелу в бабку белом коню – пусть падает. Хозяин не поднимется.
Вбились в строй. Сердце захлебывается от холодной ярости. Руби. Даже приятно, когда кровь свищет из многочисленных ран на теле: становится прохладно, как в дождь. Этому, и тому, и еще вон тому. Но почему в глазах врагов под забралом – ужас?
– Пана! Пана! Пана! – вопит клин.
Они поворачивают коней. Они бегут.
– Алесь, мальчик мой! Ну что? Что?
– Мроя,[154] – говорит кто-то.
…И ночью над стрехами висит рваная комета.
На миг он вспоминает себя, а потом наплывает мрак, отчаяние, становится дурно… Отец, мать, Виктор, Стафан, люди «Ку-ги». «Какой подлый мир! Я не хочу трудиться на него. Я не хочу даже жить для него. Не хочу. Не хочу».
– Алесь! Алесь! Мальчик мой!
Он лежал, ничего не понимая, кроме живых снов. Не в силах шевельнуть рукой или ногой, не в силах не отдаваться этим снам, где, как живые, ходили отмеченные крестом огромные медведи с кордами-зубами, где люди жили в сырых восьмигранных комнатах с большими ревущими каминами и ржавыми вертелами, где на частоколах, как на частоколе возле чьей-то бани, торчали лошадиные черепа, – он лежал, и видел сны, и желал лишь одного: уснуть так, чтоб не видеть этих окон и занавесей и старческого лица, которое склонялось иногда над ним.
Через два месяца в этом сне должно было произойти что-то невыносимо тяжелое. Алесь хотел уснуть к тому времени так, чтоб уже никогда не узнать, что будет.
* * *В зале, где на стенах беззвучно шелестели крылья и руки поднимались с жестами благословения и угрозы, за огромным дубовым столом сидела группа людей. Во главе стола, положив перед собой шестопер, сидел старый Вежа. Напротив дремал седой Винцук Раминский, старший брат того Раминского, что при Напалеоне руководил народной стражей.
Рядом с ним мрачно молчали столетние Стах Борисевич-Кольчуга и Лукьян Сипайло. Хмуро курил трубку Янка Комар, брат уездного маршалка в том самом двенадцатом году и друг Вежи по знаменитому «сидению в крепости над порохом», один из тех немногих, кто остался. Чертил что-то на бумаге, тряс белой головой прадед молодого Яновского из-под Радуги, который на заседании в Раубичах хотел умереть, защищая пересечение дорог на Гуту, Чернигов и Речицу. Думал, обхватив голову руками, старый Витахмович, самый старый из всех присутствующих, стодвадцатилетний человек.