Маргерит Юрсенар - Последняя милость
Около семи утра я спустился в кухню; Фолькмар был уже готов и ждал меня там. Софи согрела кофе, собрала нам еду в дорогу — остатки вчерашнего ужина; в этих заботах подруги воина она была безупречна. Она простилась с нами во дворе, почти на том самом месте, где я похоронил Техаса в ноябрьскую ночь. Ни на минуту мы не остались наедине. Я был готов связать себя узами по возвращении, однако ж не сетовал, что объяснение отделит от меня срок, который окажется, быть может, длиною в мою смерть. Мы все трое, казалось, начисто забыли обо всем, что произошло вчера; раны затягивались быстро, по крайней мере с виду, их постоянно прижигала война, и это было одной из черт нашей тогдашней жизни. Мы с Фолькмаром поцеловали протянутую нам руку, а потом эта рука махала нам издали, и каждый из нас считал, что ее знаки адресованы ему одному. Солдаты ждали нас у бараков, сидя на корточках вокруг угасающего костра. Шел снег; я подумал, что он усугубит тяготы нашего пути, зато, возможно, избавит от неприятных неожиданностей. Мосты были взорваны, но лед на реке вполне надежен. Нам надо было добраться до Мунау, где стоял Брусаров, обложенный со всех сторон, в положении куда опаснее нашего, и прикрыть, в случае необходимости, его отход на наши рубежи.
Телефонная связь между нами и Мунау прервалась несколько дней назад, но мы не знали, по вине непогоды или врага. А дела обстояли так: деревня оказалась в руках красных в канун Рождества; отряд Брусарова понес большие потери, а остатки его стояли теперь в Гурне. Сам Брусаров был тяжело ранен, он умер неделю спустя. В отсутствии других командиров вся ответственность за отступление легла на меня. Я предпринял попытку контратаки на Мунау в надежде вернуть пленных и боевую технику; в результате мы только потеряли еще больше. Брусаров, когда приходил в сознание, настаивал на том, чтобы не оставлять Гурну, сильно преувеличивая ее стратегическое значение; вообще-то я всегда считал, что он бездарь, этот так называемый герой наступления 1914 года на нашу Восточную Пруссию. Назрела необходимость одному из нас отправиться в Кратовице за Ругеном, а затем представить фон Вирцу подробный рапорт о создавшейся ситуации, вернее, два рапорта — мой и Брусарова. Я выбрал для этой миссии Фолькмара, но лишь потому, что только он обладал необходимой дипломатичностью, чтобы объясниться с командующим, а также чтобы убедить Ругена прибыть к нам; не упомянул я еще об одной особенности Пауля: дело в том, что к офицерам царской России он питал неприязнь, поразительную даже в наших рядах, хотя все мы были к эмигрантам почти так же непримиримо враждебны, как и к самим большевикам. Вдобавок — занятная профессиональная патология — самоотверженность, с которой Пауль выхаживал раненых, не распространялась за стены его госпиталя; умиравший в Гурне Брусаров интересовал его меньше, чем любой из прооперированных накануне рядовых.
Поймите меня правильно: я не ангел, но не хочу, чтобы меня обвинили в коварстве, на которое я не способен. Я вовсе не пытался избавиться от соперника (не могу не улыбнуться при этом слове), поручив ему опасную миссию. Да и не опаснее было уйти, чем остаться; не думаю, что Фолькмар был на меня в обиде за то, что я подверг его чрезмерному риску. Возможно, он этого ожидал и в других обстоятельствах поступил бы так же со мной. Я мог сделать иначе: сам вернуться в Кратовице и предоставить Фолькмару командовать в Гурне — метавшийся в бреду Брусаров в счет не шел. Фолькмар тогда был недоволен, что я отвел ему менее важную роль; однако при том, как обернулись события в дальнейшем, он должен быть мне благодарен, так как принял ответственность за меня. Неправда и то, что я отослал его в Кратовице, чтобы дать ему последний шанс окончательно вытеснить меня из сердца Софи: в таких изощренностях подозреваешь себя только задним числом. Я не питал к Фолькмару недоверия, что было бы вполне естественно между нами: он проявил себя вполне славным малым за эти несколько дней, что мы провели бок о бок. В этом, как и во многом другом, мне не хватило чутья. Добродетели Фолькмара — боевого товарища не были в полном смысле слова маской лицемера, скорее, неотъемлемым достоинством военного человека, которое он как бы надел вместе с формой и с нею же снял. Надо сказать еще, что в нем жила застарелая животная ненависть ко мне, и питалась она не только корыстными соображениями. Я в его глазах являл собой воплощение срама и, наверное, вызывал гадливость, как паук. Он мог счесть своим долгам предостеречь Софи против меня; я еще должен благодарить его за то, что он не разыграл эту карту раньше. Я подозревал, что для меня небезопасна его встреча один на один с Софи, — приходится допустить, что она много для меня значила, — но было не время для такого рода соображений, да гордыня не позволила бы мне задуматься об этом. А вот перед фон Вирцем он меня не опорочил — в этом я убежден. Этот Фолькмар был порядочным человеком до известного предела, как все.
Руген прибыл через несколько дней с бронемашинами и санитарным автомобилем. Стоянку в Гурне нельзя было дальше затягивать, и я под свою ответственность силой увез Брусарова, который умер по дороге, как и следовало ожидать; мертвый, он доставил не меньше забот, чем доставлял, будучи живым. Выше по реке нас атаковали, и в Кратовице мне удалось привести лишь жалкую горстку людей. Мои ошибки в ходе этого отступления в миниатюре сослужили мне службу несколько месяцев спустя в операциях на польской границе, и каждый из убитых в Гурне позволил впоследствии сберечь дюжину жизней. Но что за важность — побежденный всегда виноват, и я заслужил все обрушившиеся на меня упреки, все, кроме одного: в неподчинении приказам тяжелобольного, чей мозг уже отказывался служить. Особенно потрясла меня гибель Пауля: он был моим единственным другом. Я понимаю, что это утверждение на первый взгляд противоречит всему, что я говорил до сих пор, но, если вдуматься, довольно легко увязать одно с другим. Первую ночь по возвращении я провел в барачном лагере, на тюфяке, кишевшем вшами, которые добавляли к грозившим нам опасностям еще и сыпной тиф, но, насколько я помню, спал тяжелым сном, как убитый. Я не переменил своего решения насчет Софи; впрочем, думать о ней у меня не было времени, но, наверное, мне не хотелось вот так сразу лезть в западню, хоть я и готов был в нее попасться. Все казалось мне в ту ночь гнусным, бессмысленным, тягостным и серым.
Назавтра, премерзким утром — снег таял, и дул западный ветер, — я одолел короткое расстояние между барачным лагерем и усадьбой. В кабинет Конрада я поднимался по парадной лестнице, заваленной соломой и разломанными ящиками, вместо того чтобы воспользоваться черной, по которой обычно ходил. Я был грязен, небрит; случись сцена упреков или любви, у меня не было бы ни малейшего преимущества. На лестнице было темно, свет пробивался только в узкую щель в закрытом ставне. Между вторым и третьим этажами я вдруг столкнулся нос к носу с Софи, которая спускалась по ступенькам. На ней была шубка, валенки, голову покрывала маленькая шерстяная шаль, повязанная на манер шелковых платочков, которые в нынешнем сезоне носят женщины на морских курортах. В руке она держала что-то завернутое в тряпицу с четырьмя узелками по углам, но я часто видел, как она носила такие свертки, когда ходила в полевой госпиталь или к жене садовника. Во всем этом не было ничего нового, и единственное, что могло бы насторожить меня, — ее глаза. Но она избегала встречаться со мной взглядом.
— Как, Софи, вы собрались на прогулку в такую погоду? — пошутил я и попытался взять ее за руку.
— Да, — ответила она, — я ухожу.
По ее голосу я понял, что все очень серьезно и что она в самом деле уходит.
— Куда вы?
— Вас это не касается, — проронила она, резко высвободив руку, и на шее у нее я заметил легкое вздутие, похожее на зоб голубя, которое говорит о подавленном рыдании.
— А можно узнать, почему вы уходите, дорогая?
— С меня хватит. — Губы ее судорожно дернулись, напомнив на мгновение тик тети Прасковьи. — С меня хватит, — повторила она.
Переложив из левой руки в правую свой смешной узелок, с которым она походила на уволенную с места служанку, Софи рванулась, словно хотела убежать, но лишь спустилась на одну ступеньку ниже, поневоле приблизившись ко мне. Тогда, прижавшись спиной к стене, чтобы расстояние между нами было как можно больше, она впервые подняла на меня глаза,
— Ох! — вырвалось у нее. — Вы мне обрыдли, все...
Я уверен, что слова, которыми она сыпала потом без разбора, были не ее, и нетрудно догадаться, у кого она их позаимствовала. Это был какой-то фонтан, плюющийся грязью. Лицо ее стало по-крестьянски грубым: такие выплески похабщины я слыхал от девушек из простонародья. Неважно, были ее обвинения справедливы или нет; все слова такого сорта лживы, потому что есть вещи, не подвластные языку, созданные лишь для того, чтобы лепетать их, прижав уста к устам. Ситуация прояснялась: передо мной был враг; что ж, я всегда чувствовал затаенную ненависть за самоотречением Софи и мог, по крайней мере, поздравить себя с прозорливостью. Не исключено, что, будь я с ней до конца откровенен, она не смогла бы вот так перейти к открытой вражде, но рассуждать теперь об этом так же глупо, как о возможной победе Наполеона при Ватерлоо.