Луи Арагон - Страстная неделя
— Господи боже мой, я надеюсь, что она здорова… — Тут Бертье запнулся. Он посмотрел вокруг, не может ли их кто услышать, и, покраснев, быстро прибавил: — Я полагаю, что вас не затруднит сообщить это также вашему зятю, господину Перрего? Мне бы очень хотелось, чтобы господин Перрего был в курсе… Он, видите ли, мой банкир…
Макдональд улыбнулся. Он отлично знал, что муж Адели, его второй дочери, и господин Лаффит, его компаньон, будут пользоваться доверием императора. Бертье не так глуп, как кажется.
Значит, выступают в три часа. Король, Бертье, до границы в сопровождении герцога Тревизского и отряда 12-го кирасирского полка, если в нем окажется достаточно белых кокард, а также свита, министры, герцоги и принцы, генералы, отец Элизе…
— Бедный Бернонвиль, — сказал Мортье Луи-Филиппу, — у него нет выбора, он внесен императором в список изгнанников…
Мортье в первый раз назвал Бонапарта императором. Луи-Филипп отметил это, хоть и не подал вида, и словно в задумчивости сказал маршалу:
— Бернонвиль… Погодите… Почему вы не посоветуете ему написать Бассано? Но он и сам додумается: они вместе были в австрийском плену… я помню, когда мы, Дюмурье и я, его арестовали… их обоих обменяли на принцессу Елизавету… Директория… такие вещи не забываются… Император прислушается к мнению Бассано, ведь он же его министр…
Мортье, в свою очередь, был поражен, что герцог Орлеанский сказал император. И про себя подумал: «Погоди, я еще сыграю с тобой шутку!» Он никому не хотел уступить право провозгласить в Лилле Империю. И ни в коем случае не хотел допустить, чтобы в город вошли армии иностранных держав. А от Луи-Филиппа можно было всего ожидать. Мортье знал его еще по армии Дюмурье.
* * *Симон Ришар с утра бродил по Лиллю. Он мог сколько душе угодно любоваться архитектурой зданий, украшениями во вкусе барокко, лепными пилястрами, кариатидами, амурами на фронтонах, раковинами, крылатыми херувимами, целыми кондитерскими сооружениями из камня, где в орнаменты были вплетены человеческие лица… Особенно поразили его характерные узкие галереи, которые шли по фасаду до самого верха. Несмотря на чрезвычайное разнообразие стилей, на причудливость украшений, во всем чувствовался общий дух, которым, несомненно, были проникнуты здешние зодчие на протяжении двух веков, не меньше. Но капитан Ришар отнесся к местной архитектуре несколько иронически. На рынках он напрасно набивался с работой — всюду были свои носильщики, имеющие бляхи с номером и патент на тележку. Только когда прошло время завтрака, которого он не съел, ему удалось наняться, и то потому, что в этот час все молодцы с бляхами были заняты: помогали перевозить непроданное зерно с площади св. Мартина в огромный амбар около ворот св. Андрея, в то возвышавшееся над крепостной стеной здание, которое он видел, подъезжая к городу. Такая перевозка обычно практиковалась здесь с целью помешать перекупщикам спекулировать зерном. Крестьянин, нанявший его перенести тяжелый груз, дал ему четыре су и кусок хлеба далеко не высшего качества — из отсева, оставшегося после помола. От амбара он побрел на постоялый двор, не выбирая дороги, и вдруг наткнулся на большое скопление народа. Посреди улицы стояли гуськом экипажи — их задерживала запряженная шестеркой лошадей берлина: у нее оборвались постромки и их тут же приводили в порядок. Толпа казалась в большом волнении. Слово «король» с тревогой передавалось из уст в уста. Действительно, в карете сидел Людовик XVIII, уезжавший из города; жители спрашивали сопровождавших его лиц, куда он едет и вернется ли обратно. Те не отвечали, и от этого волнение в толпе возрастало.
Симон не разделял общей тревоги: не все ли ему равно, куда удирает его величество — в Дюнкерк или в Остенде? Он медленно жевал полученный за труды кусок хлеба, стараясь продлить удовольствие, и шел своей дорогой в направлении, обратном тому, куда ехали экипажи, эскортируемые кирасирами на крупных лошадях. Он перешел через канал, побрел по длинной прямой улице, в этот час совсем безлюдной, свернул налево. Ветер и дождь не стихали. Симон почувствовал ужасную усталость. Несколько раз доставал он из кармана заработанные четыре су, потом выругался, обозвав зерноторговца всеми нелестными словами, которым выучился в Испании, Австрии и России, и, подняв глаза, узнал ту четырехугольную башню, что видел издали утром. Машинально обошел он дома, которые закрывали от него вход в церковь с узкой абсидой, зажатой между двумя крыльями здания, на котором уже начали крошиться камни. Это была церковь св. Екатерины, где на башне был установлен оптический телеграф. На этот раз овладевшая Ришаром усталость была слишком велика, он не мог устоять перед соблазном отдохнуть в храме. Он подумал, спросят ли с него деньги за стул, и вошел в церковь через боковую готическую дверцу, непропорционально маленькую по сравнению с башней и такую узкую, что в нее только кошкам впору лазить.
Церковь св. Екатерины особенной красотой не отличается. Правда, это очень старинный храм, но в XVI веке его перестроили, а через сто лет опять подновили. Замечательны только темные деревянные своды, покоящиеся на огромных поперечных балках, да большая картина, перед которой остановился Симон. Несмотря на плохое освещение, он узнал Рубенса. Симон усмехнулся, представив себе, какой у него сейчас, должно быть, вид: нечего сказать, оригинальный знаток искусства… Любовь к живописи осталась у него еще с молодых лет, теперь таких уже далеких. На Ишиме о живописи не разговаривали, зато на Ишиме оценили бы мускулистого палача, наложившего уже свою мощную лапу на приговоренную к казни святую. Но не надо поддаваться жалости, воображать, что женщина в дорогом шелковом платье — это Бланш, что это она сейчас умрет…
Насмотревшись на «Мучения св. Екатерины» (надо сказать, ему неожиданно больше понравилась другая картина, узкая и длинная, висевшая рядом: на темном фоне Христос в виде узника со связанными руками и полуобнаженный тюремщик, который, пятясь, тащит его из мрака), Симон прошел в главный неф и сел около колонны, зачарованный бесконечно жалобными звуками органа. В полутьме мерцали красные стеклянные лампады. Симон глядел на колеблющееся пламя свечей, которые окружали задрапированный лиловым бархатом главный престол с двумя летящими над ним ангелами, совсем мирскими, с маленькими крылышками. Прислонясь к колонне, Симон дожевывал последний кусочек хлеба, он чувствовал, что глаза у него смыкаются, слабость овладевает всем телом. Он расстегнул тулуп, — от тяжелой работы и дневного зноя Симон вспотел, и ему казалось, что он сейчас задохнется.
Сквозь полусомкнутые веки ему виделись, словно тени, женщины, преклонившие колени на скамеечках, — а одна, миниатюрная и худенькая, предпочла ради умерщвления плоти голый пол, холодные черные плиты, — мальчики в стихарях на клиросе, пожилые мужчины, перебирающие четки под бормотание молитв. Орган рыдал. Симон с удивлением подумал, или, вернее, это Оливье с трудом вспомнил: «Странно, а ведь мне казалось, что в великий четверг орган молчит…» И церковная обстановка, так же как и «Мучения св. Екатерины», вернула его к дням детства. Кто бы узнал в оборванце, искавшем приюта в церкви, молодого графа Оливье, подростка, которого Селест де Дюрфор обучал владеть шпагой? Он снова переживал те счастливые годы, и более поздние, когда убегал с деревенскими ребятами, подманивал на дудочку птиц; вспоминал долину Соммы, где они играли в войну, прячась в высоком тростнике на болоте, или выпрашивали у торфяников стоявшие в протоках плоскодонки. Он был такой же, как и деревенские ребята, он дружил с сыном одного торфяника — Жан-Батистом Кароном и его старшим братом Элуа, которому иногда помогал добывать торф. А осенью у них над головой пролетали дикие утки. Странно думать, что об этом счастливом времени говорили с таким ужасом. В общем, Оливье и его семьи, несмотря на знатность рода, революция почти не коснулась, если не считать того, что у них отобрали имения. Он жил вне Франции только то время, что отец его был послом в России, а когда Людовик XVI отправил отца в Рим, Оливье остался в Лонпрэ, куда наезжал его дядя, присматривавший за племянником в отсутствие родителей. Должно быть, под влиянием дяди-вольнодумца он и потерял веру, которую в детстве внушила ему мать. Уже смолоду считал он вкус к писательству отличительной чертой незаурядных натур. В его семье все писали: дед писал мемуары, дядя — легкомысленного содержания романы в письмах, а отец — исторические книги и театральные пьесы. Они не пожелали эмигрировать и, конечно, чуть не поплатились за это головой: в I год Республики они были взяты под подозрение и отправлены в тюрьму Форс, к счастью когда волна террора уже спала, так что все обошлось, и в конечном счете появился рассказ, написанный дядей и напечатанный в III году. Книги, которые писал отец Оливье, и его комедии, водевили и оперы, которые шли на сцене, кормили семью до эпохи Консульства. Оливье к тому времени исполнилось двадцать лет. Он расстался с Лонпрэ и товарищами своих детских игр и блестяще выдержал экзамен в Политехнический институт. Вернувшись на Сомму, он, к своему великому огорчению, узнал, что его приятель Жан-Батист исчез: попал в рекрутский набор и, как говорили, дезертировал. Его так больше и не видели. Куда он мог деться? Непонятно. Элуа ходил хмурый и печальный. Для Оливье жизнь складывалась просто: призвания к военной службе, как у Филиппа, его младшего брата, который в VIII году воевал под началом Макдональда, у него не было. Само собой разумеется, Оливье втайне пописывал, но главным образом, следуя английской моде, переводил романы мисс Эджворт, «Письма о ботанике»… Все это окружало его ореолом в глазах его кузины Бланш, с которой он обвенчался в тот год, когда облек в литературную форму лекции по химии преподавателей Политехнического института. И его отец, которого Первый консул приблизил к себе, выхлопотал сыну по случаю женитьбы должность Суассонского супрефекта. Какая легкая, приятная жизнь, да и сам он был таким очаровательным молодым человеком: благовоспитанный, образованный, похожий на своего вольнодумца дядюшку, который и после пятидесяти продолжал быть кумиром женщин. Почему его жизнь должна была сложиться иначе? Вот сейчас я держу в руках биографический словарь, вышедший через двадцать лет после того дня, когда Оливье в рваном тулупе слушал в церкви св. Екатерины жалобы органа. Там сказано, что он, по-видимому, «занимался только литературой» и умер 16 августа 1818 года. Потому что его подлинная жизнь, трагическая и бурная, в разлуке с семьей, жизнь под вымышленным именем на полях сражений в Европе и в Сибири, в русской тюрьме, — в тюрьме, как Христос Филиппа де Шампень в церкви св. Екатерины, — все это не укладывается ни в какие рамки, об этом стыдливо умалчивают так же, как и о легкомыслии Бланш; все что осталось, — это его сочинения и две даты: рождение и смерть. К тому же о смерти не сказано ничего…