Владимир КОРОТКЕВИЧ - Колосья под серпом твоим
– Ясно, – сказал. – Ясно, чему вы там учились.
Алесь попытался было заступиться.
– Я не с тобой говорю, – сказал дед. – Ну, Халимон, а цель… цель вашего с паничем ученья какая?
– Народ, – сказал Кирдун. – «Пойте гимн народу…», «Эй, не тужи, день счастья идет, народ твой нить золотую прядет. Свивайте веревку, беда, печаль, петли для врага никогда не жаль».
– Ого! – воскликнул с иронией дед. – Ты, Кирдун, чешское, чешское что-нибудь еще нам такое! Очень уж хорошо у тебя получается. Полиглот!
Кирдун дерзко и смело смотрел в глаза пану Даниле.
– Почитай, Кирдун, – с неожиданной злостью сказал Алесь. – По-чешски. Давай «Пророчество».
Кирдун выпрямился.
– «Вижу я зарево, тени сражений, острый клинок окровавит твой рот. Познаешь ты беды и мрак запустений, но духом не падай, мой гордый народ!».
– Хватит, сказал Алесь. – Дед, вы никогда не обижали простого человека. Но то, что вы делаете, это панство.
И тут Халимон неожиданно напустился на Алеся:
– Молчали б, панич. Ругань не в торбе носить… Да и какое тут панство?! Если бы это пан дед на меня одного. А он что, с вами иначе разговаривает? С губернатором? Деду восемь десятков да семь годков, вам двадцать…
Алесь развел руками.
Вежа прикрыл рот ладонью.
– Брось петь, – все еще с иронией сказал он. – Знаем мы, что это такое.
Отступить он не мог. Но Халимон и Алесь понимали, что это ворчание и есть отступление.
– На-род, – сказал Вежа. – Осенью возле розария пахал землю дед Тхор. Разворачивал соху, да и повалился из борозды прямо в розы. Глебовна ему: «Что ж ты робишь, перечница старая? Это ж цветы!» А он: «Цветы развели. Цве-ты! Г… это, а не цветы. Всю с… поколол!» Вот тебе и твой народ. Вот тебе и тема для очередного дифирамба – «Розы и Тхор».
Никто не знал, что Вежа тайно выписывал все те книги, которые читал внук в Петербурге. Молодых обзывали фалангистами – дед читал Фурье. Молодых называли гегельянцами – дед читал Гегеля, хотя его и поташнивало от подспудной поповщины. Многое он из-за своего барства не попытался даже понять, но одно ему понравилось. Немец отвечал на то, что было естественно убеждением деда, нормой его мышления едва ли не с того времени, как Вежа себя помнил, а особенно со дня смерти жены.
Здоровым от природы, земным своим умом пан Данила понимал, что мир не стоит на месте, что есть в нем и стоячая вода, и течение. Первая гниет и превращается в болото, вторая из криницы превращается в ручеек, реку, море, облака. И он знал, что мир идет вперед, мучительно постигая что-то огромное. Наблюдая за людьми, от понимал, что то, к чему они идут, – лучше.
Новое поколение никак не могло быть хуже предыдущего. Дети сохраняли опыт отцов, анализировали их ошибки, и надо было быть самовлюбленной свиньей, чтоб не замечать этого.
Две строки поэта больно ударили по нервам Вежи полным совпадением с его мыслями:
И наши внуки в добрый час
Из жизни вытеснят и нас.
Не следовало гордиться. Надо было просто объяснить им, что не минуют этой последней чаши и они, что таков закон жизни – «диалектика». И надо было понимать, что единственный способ не стать ненужным – изменяться вплоть до самой смерти и до смерти понимать новое, а если не понимаешь, не способен понять, относиться к нему с любовной верой.
И все же деду было грустно. Немилосердным и жестоким был «в высшей своей справедливости» закон жизни.
– Вались, дерево на дерево, – произнес дед вечную школярскую поговорку.
Кирдун сел, спорить со старым паном не приходилось.
– Записываю на твое имя четыре волоки земли со всем, что к этому относится. Отказываться не смей. Не твое дело. Продавать ее запрещаю: земля – независимость, корни. Получишь с женой вольную. С такими мыслями в крепостных не ходят.
Халимон попытался повалиться в ноги.
– Вот оно. Мысли мыслями, а из холопства не вырос.
Налил чарку.
– Панича не оставлять… И после моей смерти не оставлять. Он тебя почитать будет.
– Зачем же обижать, пане? Я же возле него почти десять лет. Я его вот такусенького помню.
– Ну, брось, брось!
…Алесь как будто вновь знакомился с окрестностями, но особенных изменений не чувствовал.
Гелена жила в новом доме в Ведричах, ожидало, пока малыши Юрась и Тонка подрастут, и считала необходимым участвовать в каждой пьесе, которую ставил театр в Веже. В округе почти все одобряли решение Вежи дать Гелене землю. Надо было любой ценой удержать актрису, которая становилась гордостью Приднепровья. Слухи о ней проникли далеко. Зимой в Вежу пришло письмо от знаменитого Щепкина: просил приехать на смотрины, заранее договорившись о сумме контракта. Приезжала также m-me Lagrange от имени французской труппы, которая выступала в Михайловском театре, та самая Лагранж, которая позднее была увенчана лаврами одинаково трагической и комической актрисы в «Дураках» и драме «Le fils de Giboyer».[138] Слушала и смотрела Гелену в «Антигоне» и на французском языке в «Федре». Не нашла погрешностей в языке, кроме легкого южного акцента, и окончила тем, что пригласила поехать с ней. Гелена отказалась.
В округе одобрили: молодчина Вежа, утер нос французам!
Детям исполнилось по году, и малыши были очаровательны: все материнские, а глаза – его, Алесевы, глаза.
Наилучшим доказательством того, что все они одно – от него, Алеся, и до последнего мужика, – было то, что на этой земле не существовало других колыбельных, кроме мужицких, хотя по отношению к панским детям они звучали, может, и комично.
Колыбельные были одни. Те, что бормотал сейчас он:
Люлі, люлі, люлі,
Пойдзем да бабулі,
Дасць балулька млечка
І ў ручку яечка.
А як будзе мала,
Дасць кусочак сала.
Дети вырастут, и те самые песни прозвучат над колыбелью их детей.
По сравнению с этим счастьем все остальное казалось пустяком. Гелена смотрела на Алеся с улыбкой, сожалела, что вот с Раубичами по-прежнему враждебные отношения, но это ничего, со временем помирятся. Михалина избегает Илью, и Ярош недоволен этим, и Ходанские бесятся. А Франсу нет до этого никакого дела, потому что он по-прежнему влюблен в Ядзеньку Клейну.
…С Раубичами действительно было по-прежнему. Не кланялись даже в собрании. Когда на бал приезжала одна семья, второй почти никогда не было. Алесь видел Михалину очень редко, да и то при содействии Мстислава.
Мстислав за этот год изменился. Самостоятельная жизнь наложила отпечаток. Возмужал, посуровели светлые глаза. Перевел мужиков на оброк и готовил освобождение. Понемногу беседовал с верными хлопцами. Много охотился. Гарцевал на коне с собакой и ружьем по окрестным пущам и лугам, почему-то часто заезжая в Озерище.
Ничего, кажется, не изменилось в загорской округе. Только заметно изменился – и это внушало тревогу – пан Юрий. Неизвестно, что случилось, скорее всего – глубокое недовольство жизнью и собой. И она так меняла его, что если б это было со старым Вежей, можно было б подумать о конце.
Но пану Юрию исполнилось лишь сорок восемь, и еще два года назад ему давали десятком меньше. В нем всегда было много мальчишеского. Отец любил шутить, был способен на самые неожиданные проделки. Это он в молодые годы, едва только слетел с могилевского губернаторства Михаил Муравьев, приехал к его преемнику, Егору Бажанову, в накладных усах, в бороде и с копной волос – под видом витебского архиерея – и, не дав никому повода усомниться в своей принадлежности к церкви, спорил по вопросам богословия. Потом они с Бажановым стали друзьями. И это пан Юрий устроил однажды так, что единственный заяц, убитый на охоте известным хвастуном и вралем Вирским, держал в лапках записку с надписью: «За что?!».
В окрестностях Копыся водились чрезвычайно редкие черные зайцы. И это отец в сговоре со скорняком Вежи, знаменитым мастером, уверил одного из Витахмовичей, Симона, что бывают зайцы и полосатые, и в докозательство этого показал шкурку и сказал, что за второй экземпляр не пожалеет и тысячи рублей. Симон целый год днями и ночами таскался по известковым пустошам возле Романовичей, спал в халупах пастухов или просто под чистым небом, пил козье молоко и, конечно же, ничего не убил. Зато вылечился от туберкулеза.
Теперь на пана Юрия больно было смотреть. В его глазах часто появлялись безразличие и пустота.
Оживал он только на охоте. Но и там однажды, когда ночевали у костра, чтоб утром идти флажить волков, не выдержал. Слушал-слушал сына, а потом тихо сказал:
– Окончена, брат, жизнь. Не так прожили. Еще лет двадцать тоски, а там и к пани Песоцкой в кровать.
– Отец, ты что?
– Не нужно все это никому. Ни эти реформы, когда вся эта механика требует молота, ни моя суета. Нич-чего!