Томас Фланаган - Год французов
— И этот час придет, вот увидишь, — убежденно повторила Грейс.
Все только и говорили ей, что придет день, час — и она увидит, будто до сих пор она жила слепой, а перед ними, как перед Адамом и Евой, открывался весь мир — так говорилось в любимой матерью английской поэме.
— Может быть, — кивнула она, — может, и увижу.
Но видела она лишь свою душу, осязала лишь свои чувства, свое горе, свою тоску по Джону и ощущение неотвратимой беды.
При прощании, когда Элен уже сидела в седле приземистой крепкой кобылы, Грейс взяла ее руку в свою.
— Несносная ты девчонка! — улыбнувшись, сказала она. — Неужто из-за страсти ты могла бы встать на путь Кейт Махони и где-нибудь на сеновале позволить Джону все?
— Не из-за страсти, — спокойно ответила Элен. — Я не умею назвать свое чувство. Горько и обидно, что он так и не познал меня.
— Я часто думаю, как это бывает, — призналась Грейс.
— Любая девушка об этом думает. — И Элен улыбнулась в ответ. — Один из немногих вопросов в жизни, на который мы обязательно получим ответ. Тот или иной.
— Пока ответ этот очень короток, — посетовала Грейс, — разве что спросить об этом у замужней женщины.
У ворот, в которые совсем недавно проскакал Рандал со шпагой огримских времен и увел за собой сотню крестьян, Грейс крикнула подруге:
— Помни, восстала Гэльская армия!
Но Элен уже скакала прочь, головы она так и не повернула.
По дороге домой она не встретила ни души. Дорога пустынна и тиха, точно ночью. Однако сейчас день, ярко светило солнце. В эту пору оно не спускает знойного пристального взгляда с холмов, полей и лугов, словно подернутых прозрачной глазурью, как полотно старой голландской школы в гостиной О’Даудов в Эннискроуне. Зоркий глаз Элен примечал каждую мелочь: неубранное поле, молодую рощицу, за которой паслось несколько чернобоких коров, одинокий куст терна. Вот на обочине пустая хижина: небось все мужчины ушли с повстанцами, но куда же девались женщины? Но тут же вспомнила: в этом домишке женщин не было, здесь жили два брата, молчаливые, груболицые, сама жизнь на скудной земле приучила их к немногословью. А за хижиной — черная каменная плита на двух камнях, здесь в далекие дни гонений католики отправляли свои службы — так рассказывал отец. По воскресеньям собирались крестьяне, садились в кучку, женщины покрывали головы черными платками. Перед их взорами священник (объявленный властями вне закона) свершал таинство, превращая хлеб в плоть господню, а вино — в кровь. Сейчас все переменилось к лучшему, говорил отец, есть церковь и в Киллале, и в Балликасле. Службы проходят открыто, и священников готовят не за морем, а в Ирландии. История нарушила безмятежный покой голландского полотна. Под трещинками на лаке происходили разные события, менялась жизнь. Элен ненавидела историю. История разлучила ее с Джоном.
Она остановила лошадь на пригорке, откуда виднелась бухта; тонкие, проворные руки отпустили поводья. Бухта пуста, ни паруса, ни чайки на сером, безжизненном море. История пришла в их край морем, бросили якорь три иноземных корабля, высадились солдаты, привезли мушкеты, пушки. А с ними на Килкумминскую косу высадилась сама история, которую наблюдали рыбаки с порога своих хибар. И враз ожила, обрела плоть и кровь поэзия. Нет, не стихи, некогда читанные матерью, не Голдсмит и не Томсон, отнюдь не «Времена года»: «Наступает час прогулок одиноких, меж холмов далеких и высоких». А те старинные стихи на пергаментных свитках, что лежат у отца в библиотеке, написанные черными, совсем не похожими на английские буквами: они предвещают корабли из Франции, золото из Испании, освобождение Гэльского народа. И все это вместе — история, поэзия, абстрактные понятия, слова — вдруг собралось воедино и обрушилось на мир, в котором она жила. Но мир выстоял, лишь ужесточился: словам жизни не перемочь. Жизнь — это и болота, в которых гибли люди с распоротыми животами; это и черные эшафоты, и тюремные застенки, которые не откроешь никакими словами. Высокая, стройная, стояла она, расправив худенькие плечи, и смотрела на бухту, как на заклятого врага, которого не одолеть, не сдержать. К ней вдруг пришла несвойственная возрасту мудрость, не доступная ни ее отцу, ни возлюбленному.
Однако мудрость ее оставалась втуне, ибо все вокруг уверяли ее, что она ничего не понимает в делах мужских, государственных или военных, что ее масштабы мелки перед стратегией генералов. Тесен ее мирок. А в том, раздольном мире «устраивали» разные дела мужчины, занимались куплей-продажей, организовывали комитеты; мужчины покидали как лачуги, так и усадьбы — их влекли слова воззваний, зеленое шелковое знамя. Ее же мирок ограничивался вышивальной комнатой, лоскутами пестрой материи, ласкающими слух стихами да жестокими романами, которыми жила мать. Мудрость слышалась ей и в скрипучем голосе отца, за спиной его опыт прожитых лет; и в страстных речах Джона, в красивых блестящих словах, рассуждениях о будущем. Мудрость виделась ей и в крестьянах, торгующихся за каждый грош на базаре, и в фермерах-скотоводах, прикидывающих прибыль. Своим же острым и проницательным умом она нимало не гордилась, равно как и своими глубокими суждениями и деловой хваткой. Она даже и не подозревала, что наделена этими добродетелями. Сейчас она чувствовала себя потерянной, озлобленной неизвестно на кого и еще тосковала о разлученном с нею Джоне.
Она скакала домой, в Замостье. Там отец снова примется утешать ее: дескать, Джордж все «устроит» и Джону не доведется кончить свои дни на «черном эшафоте», описанном Голдсмитом.
Поздно ночью, оставшись одна в спальне, она, к собственному удивлению и испугу, зажгла свечи, поставила по бокам трюмо, оставшегося после матери, сбросила скромную ночную рубашку белого ситца и застыла, разглядывая себя в зеркало. Она столь редко видела свое тело, что на минуту показалось, будто перед ней — другая девушка, неизвестно как попавшая сюда и нарушившая ее покой. Испуг этот вскорости миновал, она признала в зеркале самое себя. Черты лица в неярком свете трудно различить, привычное задумчивое выражение скрывало все чувства. Ей не раз говорили, что лицом она удалась. Хотя красивым не назовешь: угловатое, костистое, слишком высоки скулы, слишком решительно выступает небольшой подбородок, слишком велик тонкогубый рот. Еще мать, едва ли не виновато, говорила ей, что она не красавица. На красоту в каждую пору своя мода, а Элен уродилась не модной. Правда, мать сказала, что у нее приятные глаза, и, раз они выделяют ее, значит, нужно обратить это себе на пользу. Голубые глаза, скудно освещенные свечами, вглядывались в зеркало. Чужое тело, в то же время ее собственное. Для девушки слишком высока, все отмечают. Мать говорила, что и сама она, и все женщины рода Мак-Брайдов были рослыми. Что уж тут поделать? Разве что держаться прямо, не горбясь, и достойно встречать уготованную судьбу. У девушки в зеркале маленькие, торчком груди. Она потянулась было к ним рукой, но стыдливо отдернула. Тело полускрыто тенью, но длинные ноги и бедра видны хорошо. Она повернулась, и девушка в зеркале — тоже. На мгновение из бездонной черной глубины зеркала в огоньке свечи мелькнули белые бедра. Она подняла руки, приложила к щекам и замерла, не сводя взгляда с зеркала.
Потом все так же неторопливо сняла со стула ночную рубашку, надела ее, задула свечи. Пахнуло воском. В темноте она пересекла знакомую комнату, легла в постель. За окном во тьме спали поля и пастбища, скудный серпик луны затерялся в ночи.
Положив руки вдоль бедер, не шелохнувшись, лежала в постели. Потом тихо заплакала: на глаза навернулись слезы и покатились по щекам. Она не стала вытирать их. Плакала она о Джоне, о том, что сейчас он в темнице, которую ей даже не представить; о том, что он так и не познал тела девушки в зеркале, ее собственного тела. Она плакала о матери, дремавшей на солнышке с глупым романом на коленях; о Рандале Мак-Доннеле, лихом и самоуверенном наезднике у ворот усадьбы, о крестьянах из Тайроли, которые с косами и пиками бредут сейчас где-то в центре страны. Плакала она и об отце, вспоминая, как стоял он подле нее на террасе, смущенно бормоча что-то в утешение, а ветер трепал его седины. Еще она оплакивала себя, ибо всю боль, все дурные предчувствия ей некому поведать. Прошло много времени, руки ее по-прежнему спокойно лежали вдоль тела, слезы на щеках стали высыхать. Она наконец заснула.
ДОРОГА НА ГРАНАРД, СЕНТЯБРЬ 7-ГО
В этой крепости живут духи. Земляной вал порос высокой травой, она колышется на ветру. Вокруг пасется скот. Лоснятся шкуры, доброе стадо, хозяину можно позавидовать. Если верить рассказам стариков, здесь обитали духи, они, словно туча, носились по небу. Сколько их по всей стране, этих обиталищ духов: старых крепостей, курганов, дольменов, кромлехов[31] — они опоясали землю. Терновник почитался священным деревом. Не дай бог срубить куст. Толку от него большого не было, впрочем, как и вреда. Однако как знать?