Юрий Смолич - Мир хижинам, война дворцам
Но, проходя на этот раз мимо Данилы с Харитоном, он остановился и достал кисет.
— Эх, перекурим, чтоб дома не журились! — воскликнул он, так как мимо проходили солдаты, выносившие в ящиках литье, — Огонек есть у кого? — человечек начал крутить козью ножку.
Солдаты прошли, и человечек, лизнув цигарку, спросил:
— Из комитета будете, хлопцы?
Так и есть! Не зря Иванов предупреждал: остерегайтесь шпиков — развелось их больше, чем при царе Николае, потому что теперь шпионят за рабочим классом и эсеры и меньшевики. Данила с Харитоном, конечно, не откликнулись на глупый вопрос, только презрительно пожали плечами.
Но человечек ответа не ожидал: улики, прямые и косвенные, были, так сказать, налицо — раньше листовки не было, теперь есть, и клейстер еще не просох. Человечек сунул самокрутку в зубы, достал спички и сказал, окутавшись синим махорочным дымом:
— Идите прямо мимо цеха, будто вы тут свои и вам за нуждой надо. За нужником в заборе нет доски. — Он глубоко затянулся и за второй дымовой тучей быстро проговорил: — А в комитете скажите, лучше всего самому Иванову, а можно Горбачеву или Галушке: трое у нас было большевиков, так сегодня утром офицеры избили и забрали в милицию как шпионов. Так что своего десятка в гвардию нам не собрать, припишемся к сапожникам…
Двери цеха приоткрылись, выглянул мастер и закричал:
— Михалец! Ящики чего не несешь? Работа стоит. Господин офицер сердятся!..
Человечек кинул цигарку, огрызнулся:
— Перекурить некогда! Руки все отбил, чертовы ящики таскавши! — и побежал к кладовой, а минуту спустя снова пересек двор по направлению к цеху опять с пустыми ящиками.
Переглянувшись, Данила с Харитоном пошли вдоль цеха к нужнику.
— Вот тебе и раз! — бормотал Харитон. — Оказывается, свой! Я–то приметил, что хороший будто бы человек… — А ты говорил!
Через минуту они уже были по ту сторону забора и сразу припустили во всю мочь.
— Слушай, — начал, еле переводя дыхание, смущенный Данила, — Он же нас за комитетчиков посчитал… А ведь мы… Какие же мы комитетчики?
— Ну так что? Пускай себе думает.
Харитон сказал это с гордостью: ему было приятно, что их с Данилой приняли за комитетчиков…
— Да ведь он нам вроде… поручение как комитетчикам дал?
— Ну и что? Сказал же, кому передать надо…
Они подходили к фуникулеру и на минуту остановились передохнуть.
— Слушай, — еще больше смущаясь, заговорил Данила, — а оно как–то не того… Иванов–большевик дал нам поручение, теперь этот тоже, должно, из большевиков. И в «Арсенале» у нас… того… А раз мы теперь красногвардейцы, то… того…
— Затогокал, будто заика! — насмешливо прикрикнул Харитон. — Что у тебя, язык отняло? Или живот заболел?
Тогда Данила выпалил:
— Говорю: может, нам тоже записаться в большевики?
Харитон захохотал:
— Гляди! И тебя на политику, как дядьку Максима, потянуло! Да ты большевистскую программу хоть знаешь? Партийную литературу читал?
Слово «литература» Харитон произнес с особенным смаком.
Данила смутился и, торопясь за Харитоном, раздумывал: партийной программы он и правда не знает. Разве что лозунги на знаменах и транспарантах: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Мир — хижинам, война — дворцам». Так это ж не специально большевистские, а, как батько говорит, общие социал–демократические. Вот «Война войне!», «Восьмичасовой день!», «Земля крестьянам!», «Власть Советам» — это уже специально большевистские, и получается вроде бы целая программа… А литературу… — разве что та брошюрка товарища Ульянова–Ленина, которую подсунул ему отец? Так и ее он не дочитал да конца: как раз Фенимор Купер с индейцами подтянулся.
Нет. большевистской литературы Данила и правда не читал.
Впрочем, одну книжку он все–таки прочел, потому что она была совсем тоненькая, — «Пауки и мухи». Правильно в ней все прописано про пауков–эксплуататоров, только не по сердцу она Даниле пришлась. Прочитав, он так и сказал Харитону:
— Обидно на такую книжечку: что ж, выходит, я муха какая–то, этакое черт те что? Дрянью кормлюсь и всякой нечистью? Муха!
— Известно, — согласился Харитон. — Какая же ты муха? Ты жук…
Теперь, подумав над словами Данилы, Харитон, уже когда подходили к Печерску, солидно ответил:
— Что ж, по мне — давай запишемся! У нас на «Марии–бис» еще в марте месяце хлопцы решили писаться к большевикам. Думка была записаться разом, так вот же проваландались мы в вашем Киеве…
Но тут Данилой снова овладела робость.
— А может, — проговорил он, когда уже подошли к «Арсеналу», — расспросим вперед, хотя бы и у самого Иванова? Вышел ли нам возраст? Восемнадцати годов могут ли в партию принять?
— Как же! Будет у Иванова время о таких глупостях говорить… Да и большевики разве на годы меряются? Бывают старые, бывают и молодые… Поспрошаем лучше у нашего Флегонта…
5
А Флегонт Босняцкий как раз выяснял свое собственное «кредо».
Все ясно: с Лией, собственно с большевиками, у него покончено. И это была почти трагедия, потому что Лия вошла в его сердце, да и лозунги партии большевиков привлекали гимназиста Босняцкого больше, чем какие–либо другие.
И вот Флегонт стоял сейчас перед Мариной Драгомирецкой и открывался ей, не утаивая ничего, напротив — черня себя больше, нежели он того заслуживал.
Самобичевание происходило не публично, а с глазу на глаз. В эту минуту они могли считать, что их только двое во всем мире, так как именно сейчас свершилось признание.
Они находились на круче Аносовского парка, перед ними расстилалась пойма Днепра, позади шелестели старые липы, источая сладкий аромат, над ними звенели пчелы, а еще выше пылал солнечной синевой небосвод. Марина сидела на скамейке и выковыривала носком ботинка камешек из земли, а Флегонт стоял перед ней с растрепанными волосами, расстегнутым воротом, и его гимназическая фуражка валялась в траве среди васильков.
Флегонт говорил:
— Теперь вы, Марина, знаете…
Да, теперь Марина знала, хотя догадывалась и раньше: Флегонт любит ее… Если признаться себе как на духу, если личные переживания поставить выше всего, а все остальное — общественное, социальное — отодвинуть в сторону, то… Но разве это возможно? Разве допустимо? Сейчас, когда революция, когда нация, когда народ… Так она сейчас ему и скажет, этому глупому мальчику, милому, славному Флегонту, и, конечно, ни в коем случае не признается ему, что она тоже… любит…
И, не подымая глаз, все продолжая ковырять свой камешек — он никак не выковыривался из сухой земли, — Марина сказала только для себя, совсем тихо, так, что и сама почти не услышала:
— Я… тоже люблю тебя, милый Флегонт…
Но у влюбленных тонкий слух. Флегонт побледнел, еще сильнее взъерошил волосы и произнес только:
— Марина!..
У Марины перехватило дыхание, кровь бросилась в лицо, и она сразу спохватилась: как же это у нее сорвалось, против собственной воли? Нет, нет, она возьмет свои слова обратно, сейчас она скажет ему все — про личное и общественное, про то, что для общего блага, для народа, во имя нации, во имя революции… Марина даже встала.
Но Флегонт перехватил ее движение, усадил снова, снова произнес: «Марина!» — и вдруг из уст его полилась речь, страстная и неудержимая, и как раз про революцию, про нацию, про народ, про общее благо, про общественное и личное.
И тут пришло то, второе признание, вернее — горькое самообличение Флегонта. Потрясенный и взволнованный услышанным ответным словом, юноша остро ощутил потребность быть честным перед величием любви, очиститься от всего смутного, что есть на душе. Он должен признаться в своем грехе, даже если это признание убьет ее любовь, уничтожит его самого. И он признался.
Да, да! Любя Марину, он впустил в свое сердце другую. Ее имя — Лия…
Марина побледнела и порывисто вскочила, чтобы немедленно уйти. Но Флегонт преградил ей путь.
Нет, нет! Это чувство вошло в его сердце только на миг — помрачение, наваждение колдовство! — и оно уже ушло. Он любит только Марину, и любовь его так сильна, так верна и так истинна, что он не может не довериться Марине. Любимая должна о нем знать все! От любимой, от Марины, он ждет тоже великой, истинной любви, и если такой любви в ее сердце нет, а окажется только черная ревность, тогда — что ж! — пускай скажет ему — прочь! — и он уйдет с разбитым сердцем… Но он верит в Марину, в силу и чистоту взаимной любви. И потому он расскажет ей о себе самое страшное: ведь он чуть было не изменил тому, что для них с Мариной всего дороже! Самому святому!
— Самому святому? Всего дороже! Флегонт!
Да, да! Лия хотела обратить его в свою веру. Она звала его в действительно прекрасное далеко — к борьбе за счастье людей, за освобождение угнетенных из–под гнета эксплуататоров, за единение бедняков всех стран…