Владимир Кораблинов - Воронежские корабли
Афанасий только рукой махнул.
– Куда побежишь!
Куда бежать – было известно. На Дон.
Но Афанасию, старому солдату, побег казался немыслимым делом. За долгую солдатскую жизнь он так привык: поставили – значит, стой. Стой до тех пор, пока не скомандуют «шагом марш». Солдатская муштра ему в косточки въелась.
Забавна синичкина песенка, да, видно, не про них.
Вот так живут они седмицу и другую. Валят лес, волокут могучие хлысты к воде, вяжут плоты.
Вечерами поют песни или вспоминают про родимую деревню.
Иные меж собой потихоньку толкуют о тайном: про что Иванку синичка пела.
Попели, поговорили и – спать.
Хорошо спать в шалаше. Сено вольное под боками, что твоя перина. И дух от него легкий. А тишина такая, что птица во сне на ветке заворочается – слышно. Или легкий ветерок потянет – и тогда над шалашом лес шумит, баюкает.
Однако, наморившись за день, крепко спали и ничего такого не слышали. Ночь проходила как единый миг. Не успеешь глаза сомкнуть, как уже свистит солдатская дудка: вставай, крести лоб, берись за топоры.
Но однажды не спалось Афанасию. Он ворочался с боку на бок, жмурился, раз десять прошептал «Отче», а сон не шел. И мысли какие-то несуразные все толклись в голове, как болотная мошкара: множество, а ни одну не разглядишь.
Вспоминал, как жизнь прожил – ничего не нажил. Как одинокому век коротать – помрешь и глаза закрыть некому. А еще не стар человек, хоть и седина в черной бороде. Еще и жениться б можно, и деточками обзавестись. Он ведь, Афанасий, хоть и закостенел в солдатчине, да все ж таки – орловский был мужик.
Пока служил, пока, несправедливо наказанный, на каторжной работе мундир дотрепывал, все еще по-солдатски рассуждал: направо, налево, кругом, багинет[9] перед себя – коли! Но ведь от зеленого кафтанца-то одни клочья остались, и башмаки с медными пряжками свалились с ног. И был он теперь оборван, бос и бородат. Ступая босыми ногами по теплой земле, почуял ефрейтор Афанасий Песков эту близкую его сердцу землю и вспомнил, что он – мужик. И пошли у него мужицкие думки.
От них-то он и сна ночью лишился, лежал, ворочался.
И вдруг услышал, словно бы кто плюхнутся в воду. И затем – треск и шум упавшего дерева. И слова – всплеск.
«Господи помилуй! – перекрестился Афанасий. – Кому бы это ночью купаться да деревья валить?»
Он окликнул Иванка, но того, сонного, хоть из пушки пали – не разбудишь.
Тогда Афанасий потихоньку вылез из шалаша и, крадучись, пошел к тому месту, где был шум.
Из-за черных зубцов леса взошла луна, уронила в озеро медные черепки. Синий сумрак стоял на берегу. Где-то в камышах гулко ухала невидимая птица выпь.
В обманчивом свете восходящей луны мелькнула причудливая горбатая тень. Послышался шорох в кустах.
С ужасом увидел Афанасий, как медленно, шелестя верхушкой по траве, движется срубленное деревцо, ползет само по себе.
А на плотах, какие днем повязали, кто-то, крадучись, бродит, шуршит ветками ивовых скруток.
«Никто, как дедушка», – смекнул Афанасий. И оробел бывалый солдат.
Надвинулось облачко на луну, тьма пала.
– Да воскреснет бог и да расточатся врази его! – громко сказал Афанасий молитву от нечистой силы.
И тотчас нечисть зашлепала по воде. И сделалась тишина.
Залез солдат в шалаш и крепко заснул.
А утром глядит – на плотах все скрутки порублены, раскиданы. Развязанные бревна плавают как попало – какое к берегу приткнулось, какое на середину ушло.
– Ну, ребята, – сказал Иванок, – это мы чем-то дедушке не угодили. Видно, надо ему гостинца дарить.
Бывало в старину, что мужики водяному гостинца даривали. Возьмут какую ни на есть худую клячонку и – в омут: на, дедушка, бери, не серчай!
Но ведь это дома просто: ставит мир мужику полштофа, ну, денег там алтына два и – бери, топи конягу.
Тут же все лошади казенные, государевы.
– Как быть? – спрашивают мужики у караульного начальника.
– Да, видно, топите какую-нибудь, – отвечает тот. – Скажем, что сама утопла.
Выбрали одну кривую кобыленку и утопили. Ночи две ничего, тихо было. Плоты снова повязали. Но сколько-то дней прошло – опять порезаны скрутки. Сидят лесорубы, горюют: серчает дедушка.
Ехал мимо старичок из Вербилова-села.
– Что, – спрашивает, – приуныли, детки? Ай царские харчи не сладки?
Ему рассказали – так и так.
– Эх вы, глупенькие! – сказал старичок. – Какой же это водяной? Это зверь бобер. Видали шапки боярские? Это он самый и есть. А насчет дедушки – не сумлевайтесь: мы ему на вешнего Миколу ха-а-рошего мерина подарили.
После этого опять тихая жизнь потекла.
А лето между тем уже к осени наклонилось. Кое-где в листве мелькнули рыжие и красные заплатки. Осина задрожала, почуяла мороз. Зори утром занимались малиновые, прохладные.
И все бы ладно было, да вдруг с чего-то стал народ хворать, лихорадка-трясовица навалилась. Из полста мужиков, считай, половина влежку лежит.
Послал караульный в Воронеж просить господина адмиралтейца, чтоб хоть плохоньких каких прислали, – работа стала.
В это самое время, откуда ни возьмись, объявился на озере успенский дьячок Ларивон.
Он вылез из лесной чащи и был как дикий зверь.
Одежда на нем висела клочьями. Взгляд – истинно волчий.
Увидев караульного солдата, он кинулся было бежать, но споткнулся, упал, и тут его схватили.
Солдат стал спрашивать: кто, откуда, зачем по лесу ходит, не беглый ли с царской работы?
– Беглый-то беглый, – дерзко сказал Ларивон, – да не ваш. Я из Толшевского монастыря утек и к царскому делу не касаем. Я человек духовного звания.
Тогда Афанасий и другие признали его, а признав, удивились, зачем он так оборван и звероподобен и как попал в монастырь.
И Ларька им рассказал, что под монастырь его подвел успенский поп Онуфрий. А именно за то, что он, Ларька, поколотил немецкого попа Густавку. Тот-де Густавка-поп надсмехался над православной верой и брехал в австерии, или, по-русски сказать, в кабаке, будто в православной церкви трезвон есть как бы скоморошья плясовая, а поповские власы сходны с бабьими и смеху достойны.
– За таковые речи, – сказал Ларька, – я того богомерзкого попа Густавку дважды по харе смазал: раз – за трезвон да за власы – раз. Он, Густавка-то, возьми да и пожалься Онуфрию. А тот, черт гладкой, нет бы добавить немцу за его еретицкие речи, – нет, он, Онуфрий, взял да меня же – к преосвященному на суд. Архирей наш Митрофаний – злой старичок, с царем заодно, друзья с ним неразлучные. Мало что только трубку не курит, Митрофан-то, ей-право: «Бил?» – спрашивает. Говорю: бил. «Ну, так теперь сам бит будешь». И ухлопали меня, братцы, на покаянье в Толшевскую Константиновскую обитель, в лес, в топь, в монастырское подземелье. И там на чепь посадили. Две седмицы на чепи держали. После того погнали в лес, дрова рубить. И тут я утек. И вот скитаюсь, аки дикий зверь, и сильно оголодал, ноги не держат. Не погубите, братья!
– Да нам что, – говорят мужики. – Вон только как караульный.
– Черт с тобой, – сказал караульный, – живи, все равно нам народу не хватает. Но вот ты чегой-го давеча про царя помянул, – так этого чтоб я больше не слышал. За такие речи – знаешь куда?
Стал Ларька с работными мужиками лес валить, плоты вязать.
А вскорости из Воронежа пригнали новых лесорубов.
До чего же удивился Афанасий, увидев среди пришедших того парнишку, с каким он тогда от углянских мужиков убегал.
– Господи! – воскликнул он. – Да как же ты, малый, в работные-то попал? Ведь мы слухом пользовались, будто тебя сам государь приметил, в ученье послал…
– Какое ученье! – печально сказал Васятка. – Со мной, дядя, такие дивные дивеса были, не чаю, как и жив остался.
И он рассказал земляку, что с ним приключилось.
Глава четырнадцатая,
что приключилось с Васяткой Ельшиным, отчего он из школяров от цифирных наук попал в работные
Что на свете всего тяжелей?
Всего тяжелей на свете для человека одиночество. Когда не то что отца-матери, родимого дома с привычным, милым сердцу рябиновым кустом в палисаднике нету, но даже и слова сказать некому.
Кому пожалиться? Чье приветливое слово услыхать? На чью грудь склонить голову?
Все чужое кругом: товарищи, кирпичные стены с черными пятнами сырости, кислый дух казенного помещения, резкий, рвущий сердце треск барабана, бьющего зорю, поднимающего с жесткого топчана в рассветный час, когда малолетку только бы спать да спать…
И строй солдатский на адмиралтейском дворе.
И неизвестный немецкий проходимец – винная бочка, красная рожа, тусклый взгляд недобрых глаз – тычет тростью в живот, хрипит:
– Пусо убираль!
Ох, никак у Васятки житье-бытье не налаживалось, все шло наперекосяк.
И про рисованье позабыл.
Один был милый человек в школе, словесного учения мастер Семен Минин – и того нету: в жару напился холодного квасу и вот лежит, бедный, в гошпитале, помирает.