Юрий Давыдов - Бестселлер
Потом я вам представил сына утописта на четвергах Крестовского. Ничуть не удивительно. Давно пора понять, как редкостно универсален антисемитизм. Годится при любой погоде, любому умонастроению и направлению. О-о, господа, за эдакое надобно благодарить евреев, а не шпынять по мелочам – взбодрили банк, мошну набили.
Глобальный, стержневой антисемитизм воспринимали с пониманьем в собрании витий, не очень знаменитых. Да, у Крестовского, на Мытнинской. Не то чтобы я враг им, но мне любезней знаменитые витии, которые сходились у Рылеева, на Мойке. Быть может, оттого любезнее, что там и Синий мост, где я, поклонник Юрия Тынянова и молодой повеса, назначал свиданья Тане П., влюбленной не в меня, а в Пушкина. Она, как и Ахматова, не терпела пассий Пушкина; она, как и Ежов, и ваш покорнейший слуга, считала, что надо было ликвидировать Дантеса по дороге к Черной речке. И сочиняла повесть, что было б с Пушкиным потом. (Такие повести всегда напоминают философическое наблюдение Орлова, севастопольца: чтоб был ты, брат, такой же умный, как моя жена «потом».)
Опять язык молотит, чего он хочет и чего не хочет. При чем здесь Александр Сергеич? Ага, смекаю! Купил я нынче сдуру книженцию Ю.И. Ну, про евреев. Они, оказывается, всех царей поубивали. Ей-ей, занятно. Не отрицаю права на собственные версии истории. Да здесь – другое.
На первой же странице крупным шрифтом всем нам известное со школы: «Проклятый жид, почтенный Соломон… / Да знаешь ли, жидовская душа, / Собака, змей! Что я тебя сейчас же / На воротах повешу». И подпись автора. Чтоб, значит, мы в ладоши хлопнули: ай да Пушкин.
Эх, Юрий И., работать надо тоньше. Брань на воротах повесить, дабы сам читатель вешал соломонов на воротах. А Пушкина не подставлять. Он, как всякий автор, что называется, стоуст. И не ответчик за непрямую речь или прямой поступок своего героя.
Другое дело наш Крестовский: «Жид идет!» – и баста… А впрочем, нет, не баста. Роман не кончен, а записка начата. Название дано прельстительное: тайна. И соблазнительное: еврейства. Секретная записка «Тайна еврейства» имеет адрес: Чернышева площадь, там министерство. Да, дел внутренних. Раздавались, однако, и предложения – лучше, мол, сразу же, без Чернышевой площади, в один из департаментов. Вот именно, в тот, что мы тогда имели на Фонтанке. Еще не направляющий, еще не вполне руководящий, но очень, очень перспективный.
Такие были предложения, и я украдкою гляжу на Головинского.
Матвей Васильевич все тот же, чернявый, моложавый, нос не курнос, но чуть привздернут, и это, на мой взгляд, как бы снимает пресность выражения лица. Высокий ростом, в движеньях ладный, напоминает мне учителя гимнастики. Притом, могу сказать, незаурядного. Ему присуще нечто музыкальное, какая-то, сдается, чуткость гармоническая, и это удивительно, поскольку я совсем-совсем не наблюдателен по этой части.
Матвей Васильевич уже не производит впечатленья юриста-стрикулиста. Он давно не ищет примененья своей университетской умственной поклаже. Знакомство с Вольфом… Тот живал на линии 16-й, был издателем, был и редактором, и я это отметил, пусть и мельком, но неспроста: Вольф дал Матвею ход, на линию поставил, протянутую за пределы Васильевского острова. Он стал редактором, он стал писать, и самостийно. Увы, не самобытно. Его рассказики читал и я. Бледны и водянисты, как наше северное лето. Потом он рынок отоварил сборником рассказов. Дышала эта проза Пшебышевским. Определенье жанра – новизною: психограммы.
К нему протягивались длинно сумрачные тени уходящего столетья. Век двадцатый был близок. Но путевые сборы оказались в беспорядке. Разбросано, набросано. И, вроде б, прободения души. Факт, но психограммами отмеченный.
Отцовское наследство раздвоилось на существенное и мечтательное. Существенность – земля и рента – примиряла с развитием капитализма. Мечтательное, скажем так, включало родовые признаки либерализма, родимое пятно социализма. То и другое допускало примерку по лекалам привычек своих мыслей, а также чувств. Фаланстер он отверг едва ли не цинически. Кому охота денно-нощно обретаться на виду? И стряпать в очередь на кухне? Развития утопии в науку Матвей Васильевич не отторгал. Бывая у Крестовского, он, собственно, был равнодушен, кому платить за то-то или то-то, торговцу русскому или еврейскому, и этим обнаружил недостачу личного патриотизма. Он чистоган любил, как сумму полностью, – в виде гонорара. А духу чистогана был он чужд как чистоплюй. Суждения о столкновении мессианства, о прописке двух мессий ему казались «академическим вопросом». Но вот он чем меня смутил, так это умозаключением внезапным: антисемитство он признал как составную часть социализма.
Конечно, пастор Науманн… Люблю – вслед Тютчеву – богослуженье лютеран. Но это было чтенье книги, вполне мирской. О, Фридрих Науманн открыл мне то, о чем не догадался Фридрих Энгельс. А именно: произойдет сближение антисемитов с социалистами. Парадокс? Считайте так, однако знайте, что местность не оскудеет парадоксами. И примечательно: Матвей Васильевич сие сознал пораньше пастора. Сперва наш коммунист был по мандату долга и чекистом. Засим уж – по веленью сердца – стал антисемитом. И этим он отмстил хазарам. Э, полноте, сочтемся славой; сейчас еще раз приглядитесь к Головинскому. Какая прозорливость, а?!
Отсель бы погрозить семитам. Конечно, не арабам – иудеям. И ринуться в Париж. И там увидеть нашего героя в секретном напряжении. А в этой экспозиции поставить точку. Томителен нам долгий штиль. Но не могу я не продолжить. На памяти зарубка, как затесь на сосне. Они указывают просеку, где впору поразмыслить о доносах – их роль в быстротекущей жизни; рознь отношений к доносительству, включая дьякона П.К.: в журнале православном он объявил Иудин грех необходимым государству. Однако автор ваш хотел бы дело кончить без долгих слов, и, значит, надо говорить о Головинском и его доносе. Прошу припомнить, свое прибытие в Санкт-Петербург Матвей Васильевич знаменовал доносом. Престранных свойств, однако.
Сколь ни читал я «человечьих документов», а такового не читал. Весь белыми нитками шит. Несуразность разительная. Вроде бы и пародия, и стародавнее «слово и дело». Позвольте в вашей памяти возобновить, вот вам экстракт из документа.
Темным осенним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, от Иверской; видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то внешности, другой – такой-то; идут и тихо-тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора. Это – первый пассаж. Извольте, второй. Темным зимним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, по Невскому, видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то, другой такой-то, а оба – те самые, которых он, Головинский, еще в Москве заприметил; идут и тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора.
Время в государстве было утешительное: недавно повесили в Шлиссельбурге горе-террористов; они позыв имели бросить бомбу в Александра Третьего.
В числе повешенных был и студент Ульянов, симбирский уроженец. Его родителей, Илью и Марью, знавали Головинские – совместно пребывали в Братстве преподобного Сергия. А находилось это Братство при гимназии. Ее закончил Ульянов-младший, ненавистник боженьки. Он не был «гробокрадом» – дразнили так в Симбирске тех, кто будто б ищет клад в могиле у жида. Забавно, да? Еще забавней – скуластенький Ульянов, медалист, заветный клад нашел, обрел, и этим кладом был Марксов «Капитал». Но верно также то, что ленинизм еще не зародился, не проходил утробного развития.
Был мир, и Миротворец царствовал. Все казалось прочным, тяжеловесным, спокойным, вполне определенным. Да и зачем, спрошу я вас, зачем свобода от царя, коль обыватель обувал свободные, обувистые сапоги? Да, порохом не пахло. А Головинский, универсант вчерашний, доносу придал динамитный ракурс. Однако мог ли доноситель (иль, коль угодно, заявитель) разглядеть впотьмах приметы заговорщиков, на расстоянии расслышать негромкий диалог? И я уперся лобовиной в вещественное доказательство чего-то невещественного.
Ага, опять, опять психологическая проза. Бежишь ее, да незаметно к ней и прибежишь. А тут еще и чуялось свойство’ с Матвеем Головинским. Но перво-наперво – movere. Так по-латыни. Она давно из моды вышла, мы говорим: «мотив». И это не по-нашему, а по-французски. По-нашему – мотивчик, черт дери. Оно бы так, предположи ваш автор, что Мотька Головинский предложил свои услуги сыску. Но, право, он мог бы обойтись и без нелепого доноса. Резон имел весомый: не просто выпускник университета, а кандидат университета, то бишь окончил курс с отличием…
Тут на уме нестранное сближение. В пятидесятых нашего столетия Лубянка омолаживала кадры. А я, ваш автор, был привезен из лагерей на «пересмотр дела», на «переследствие». И в коридорах видел пиджачные значки, невиданные прежде – синее синего значок питомцев госуниверситета. Ах, братцы, как я был доволен! Поймите, сталинских питомцев, поставщиков ГУЛАГа, меняли на гуманитариев юрфака. И вот что замечалось. Помет тов. Сталина, тов. Берия при коридорных встречах опускал глаза и убыстрял шаги – наверное, боялся, что мы их рожи вспомним иль запомним. А эти молодые люди… нет, они глаза не прятали, и в тех глазах порою замечалось, представьте, либеральное сочувствие. И думалось: гуманитарий непременно гуманист. Поди ты, в лагерях уж был обучен, а мудаком остался.