Юрий Давыдов - Бестселлер
Тут на уме нестранное сближение. В пятидесятых нашего столетия Лубянка омолаживала кадры. А я, ваш автор, был привезен из лагерей на «пересмотр дела», на «переследствие». И в коридорах видел пиджачные значки, невиданные прежде – синее синего значок питомцев госуниверситета. Ах, братцы, как я был доволен! Поймите, сталинских питомцев, поставщиков ГУЛАГа, меняли на гуманитариев юрфака. И вот что замечалось. Помет тов. Сталина, тов. Берия при коридорных встречах опускал глаза и убыстрял шаги – наверное, боялся, что мы их рожи вспомним иль запомним. А эти молодые люди… нет, они глаза не прятали, и в тех глазах порою замечалось, представьте, либеральное сочувствие. И думалось: гуманитарий непременно гуманист. Поди ты, в лагерях уж был обучен, а мудаком остался.
Те, молодые с ромбиком на лацканах, взялись работать на правовых основах. И выработались в подобие железных колпачков-гасильников, чтоб мысли загасить, как язычки у свечек. Да и отправили в ГУЛАГ немало диссидентов.
Уж такова наша планида. О том не забывая, продолжим поиски movere Матвея Голубинского, юриста, сочинившего донос. Иль, скажем мягче, заявление. Но суть-то в чем? К предательству таинственная страсть? Она, как верно указал поэт, туманит очи; особенно друзей. Она, добавлю как прозаик, имеет сходство с плотской страстью. Исход энергии бросает в сладостную дрожь. Помог бы разобраться Зигмунд Фрейд, но мой читатель-недруг отвергнет объяснения еврея.
Вообще-то есть надежда, что сей читатель выбросил в помойку это сочинение. В подобных случаях ваш автор не горюет. А вот когда… Все еще свербит, как в заднице, сверлящий голосок газеты «Советская Россия»: роман Давыдова – «антинародный, параноидальный». Последнее, конечно, не беда. Тов. Сталин параноик был, но был и гением. «Антинародный» тоже, знаете ль, – реклама неплохая. А все равно обидно, как расстриге. Ты удручен, готов ты полку своих книг задернуть траурной тафтой.
Задернешь, но она в ряду себе подобных, и это хорошо. Одни издания в строю, другие от него отстали и лежат плашмя или вприслон к стеклу; есть те, что сверху вкривь и вкось. Ландшафт прекрасный, пестрый и однообразный. Он горькие обиды поглощает, как уголь – все дурные газы. И гонит прочь мертвизны мысли.
В таком примерно состояньи духа я с разных полок снял две книги. Одна громадная, в толстенном переплете под мрамор: «Жизнь животных» Альфреда Брема. Другая малого формата, переплетец телячьей кожи всегда тепел: Тит Ливий – «Римская история», изделье славных лейпцигских типографов.
Достались мне они от дяди, полиглота и библиофила. Живал он в городе Чернигове. Там обитал и Нилус, писатель, предрекший явление Антихриста, и верноподданный Антихриста чекист-связист Дидоренко, мне лично хорошо известный, но уже полковником. Об этих разнородных человеках – позже. А здесь сейчас же подчеркну: указанные книги я с полок снял движеньем машинальным. Но осмысленным.
С мальчишества мне не был чужд зуд сочинительства. Добрейший отчим (читатель-недруг, заткни-ка уши), отчим мой, Наум Мосеич, от времени до времени писал цыдули-сообщенья под псевдонимом капитана Немо и прятал в книгах. И я, как «Наутилус», погружался в разыскания. Дуплом частенько служили иностранцы – немец Брем и римлянин Тит Ливий. Ответы капитану Немо я прятал в книгах, принадлежавших нашему Науму. Нередко в книгу Бебеля «Интеллигенция и социализм». Или Быстрянского «Империализм» – Быстрянского Вадима, который жил анахоретом, купался в невской проруби у моста, помнится, Дворцового, и потому не угодил под следствие, а помер от воспаленья легких. С Быстрянским о бок помещался Володарский. Он задавал вопрос непреходящий: «Враги ль евреи рабочим и крестьянам?». Я Володарскому не доверял и в этой книжке не дуплил.
Итак, ваш автор еще школьником проникся тонким ядом мистификаций. Десятилетья минули – извольте, эти тексты. Они – раешник. Картинки движутся, кому-то подмигнешь, как ерник, кому-то высунешь язык, да глядь – и в заблужденье завлечешь. Зачем? А видите ли, ирония-то нынче в моде. И все признали, что человечеству прилично расставаться с прошлым, смеясь, хватаясь за животик. А мне давно уж отравили все родники существованья. Ну, и подмигиваю, и язык высовываю, иной раз и елдыжу, как говорил Алеша Мухин, гражданин начальник вятской зоны; по-вятскому елдыжить значит вздор нести.
Положим, читатель-недруг волен заявить, что автор этим занят с первых строк. Пусть так, но весь пассаж на тему «Как мы пишем» затеян ради Головинского. Он в Петербурге дебютировал доносом. Донос был выполнен в тонах мистификации. Конечно, это не игра, как у октябренка с его добрейшим отчимом. Нет, не игра, а словно позывные: господа, я сын преступника, пусть и прощенного, но все же, да-с, я, господа, лоялен. Напоминаю: директор Департамента сообразил, кто он такой, Матвей Васильич Головинский, да и оставил словно бы в резерве, в ожидании поступков дельных.
Однако мне могли послышаться тональности мистификации. Пришлось бы признавать свое предположенье натянутым или притянутым, когда бы не старушка Головинская Зин. Петровна. Она тогда имела жительство в Санкт-Петербурге. Тут множество каких-то темных обстоятельств, как в сочинениях Крестовского, их, обстоятельства сии, и выясняли, и разбирали полковники губернских жандармских управлений, да и столица тоже. Но мне все это малоинтересно, мне важно, очень важно сообщить вам: Головинская старушка, Зин. Петровна, однажды вспомнив юность Мотеньки, сказала, улыбаясь, что наш проказник грезил Макферсоном*. Вы понимаете? Его прельщала, оль-ля-ля, мистификация.
* * *При чем здесь оль-ля-ля? При том, что парижане хоронили великого мистификатора. Ему было едва за пятьдесят, а написал он дюжины забавищ. Лео Таксиль, вот жизни полнота! Сперва водил он за нос клерикалов, провел и папу Римского; засим – масонов. И дважды своими отреченьями сбивал он с панталыку тех и других. Он и в гробу показывал язык честной компании, он презирал «корабль дураков».
Задумчиво взирал на похоронную процессию Матвей Васильич Головинский. Таксиль достоин восхищенья. Достиг мсье Лео власти над умами, настроеньями и чувствами. И этой властью услаждался втайне… Раскрывая зонтик, Матвей Васильевич как будто бы тушил свой очный взор, а взор заочный отворял, то есть уже почти не провожал в последний путь Таксиля, нет, на путях мистификаций-провокаций сопровождал Рачковского, напоминавшего ему пантеру, прячущую когти.
Ну-с, здравствуйте. Они встречались у Крестовского. Паролем было: «Жид идет!». Отзывом было: «Спасем Россию!». Теперь уж местом встречи – Елисейские поля. Точнее, в двух шагах, за уголком какой-то улочки, в доходном доме, где кафе. Я угостился там всего-то навсего наперстком мокко и ужаснулся опустошенью кошелька. А Головинский, полагаю, обретался при деньгах – он в этом доме нанимал квартиру.
Рачковский навещал не каждый день, но навещал. К себе, однако, никогда не зазывал. Ни на улицу Гренелль, в посольство, на казенную жилплощадь: соображения конспиративные. Ни в особнячок-модерн в предместьи Сен-Клу: соображения интимные. Зав. агентурой не может быть доверчив, но может быть ревнив. Мучительность сомнений когтит даже пантеру. Еще бы, черт дери, в особняке жила мадам Шарле.
При виде Ксении Шарле ваш автор видит Ольгу М.
Они, бесспорно, не совместны социально. Мадам – любовница небедного поляка. А Ольга М. – жена поляка, отбывшего свой срок и поселенного в Вятлаге. Бесспорно также то, что Ольга М., будившая во мне порывы любострастья, могла бы стать моей любовницей. Увы, увы. И это не случайность, а страх режимной зоны.
* * *С дороги грунтовой Ольга, Оленька свернула влево. Перемахнул коряги вороной и встал картинно близ делянки. Глаза мои вспорхнули. И в воздухе густом вдруг пролилась прохлада. В тайге коми-пермяцкой явилась амазонка.
То было летом. Второй иль третий день я был в бригаде лесоповальщиков. После тюрем и этапов тайга меня пьянила своим настоем: смолою вытопленного солнцем этого сплошного смольчака. Прибавьте хвою, болотцев прель – вот дух, настой густой. А легкие твои увяли в пересылках и вагонах. Ноздри отравлены парашной вонью. Ослабели ноги, сидел ты долго сиднем. И вот в лесу ты будто угораешь, огарыш, да и только. Черт знает что на языке: «Париж, смотри-ка, угоришь…» Раешное, как ворожба, а потому и парижанка Ксения Шарле имеет разительное сходство с Ольгой М.
В зеленом обрамлении – вороной, глаза агатовые; глаза у Ольги голубые, блистает блузка на грудях. Конь вороной, бока лоснятся, на них подчеркнуто красивы ляжки Ольги. Запели птицы? Правда, правда, они запели. И самолет над пением гудит. В тех небесах не пролегают трассы, но мне вчера недавний зэк, гражданский летчик, признавался, что он хотел бы снова быть в полете, а смерть геройски встретить в объятьях стюардесс.
Но тут не до ухмылок. Она смотрела пристально, и это было, уверяю вас, любовное томленье. Бьюсь об заклад, она в меня влюбилась сразу. Мне б задохнуться благодарностью – я жалкий зэк, она красавица-вольняшка. И я, представьте, задохнулся, но от страха; я позорно струсил. Режим нам запрещал любовь, как однополую, так и двуполую. Всего же строже связь с вольнонаемными. Кто на штрафных бывал, тот не забудет. Я отшатнулся, устрашился. Я труса праздновал. Она уж вскоре не искала со мною встреч даже глазами. А я себя старался оправдать сочувствием к ее супругу. Мол, благородно не хотел рогатить Иосифа Витольдовича. Он срок тянул без передышки десять лет. Как в лагере, так и вне лагеря служил техноруком. Всегда угрюм и молчалив. Никто его не видел во хмелю, но знали мы – он пьет втихую. Таких знавал я в Ленинграде, и все они мне были по душе. Где эту Ольгу нашел Иосиф, откуда она родом, какие обстоятельства понудили мою ровесницу забраться в каторжную нору? Не знаю. И узнавать-то не желаю. Она мне изменила. Смеялся Петя Подшебякин, мой сосед, лет тридцати от роду.