Юрий Давыдов - Бестселлер
Как не понять и направленье мыслей, и искренность тревог сердечных, и частоту употребленья слова «жид» на четвергах у автора романа «Жид идет!». Как не понять нам тех, кто понимал: мессианизм иудейский и мессианизм русский сошлись лоб в лоб. Не символически. О нет, реально.
Да-с, четверги Крестовского. Он прежде жил на Загородном. Теперь – на Мытнинской. Как прежде там, так ныне здесь бывали: г-н Пржецлавский, старик угрюмый; вихрастый и широколицый генерал; и шепелявый вкрадчивый поляк, благонамеренный сотрудник «Русского еврея», а заодно секретнейший дружинник, имевший личный номер 504. Для толкований талмуда наведывался белобрысый Брафман. Бывали также братья-литераторы из разряда стрекулистов, в который автор ваш зачислил и Матвея Головинского. Ошибка. Но об этом позже.
Пржецлавский, согнутый годами, под гнетом старости не угасал – ему надежду подавало решение еврейского вопроса. Свои седины он неизменно красил черным, как было велено давным-давно всем генералам, статским и военным. Осип Антоныч интересен противоречьем мыслей и поступков. Восстание поляков жестоко осуждал в правительственной прессе; восставшими заочно приговорен был к смерти, и сам секретно за них ходатайствовал пред вышней властью. Служил в комиссии Сперанского, она сводила все законы в свод, и полагал, что и обход законов возможен в интересах государства. Не год, не два нимало не манкировал Цензурным комитетом, был строг чрезвычайно и лично разрешил печатать «Что делать?» Чернышевского. С младых ногтей масон, на склоне лет способствовал разоблачению великой тайны франкмасонства. И тут уж занял однозначную позицию, продолжив свою же стародавнейшую экспертизу в делах о разыскании по части ритуальнейших убийств. Центральный пункт его позиции совмещался с позицией Крестовского: иудеи шаг за шагом приближаются к построению иудейской патриархии, ибо они уже не прежний народец, забитый и ничтожный, а воскресшая, сильная умом нация, овладевающая торговлей и финансами многих наций, и, стало быть, стоящая на пути русского мессианизма, русского Третьего Рима. При всем при том Осип Антонович в годину назревания фурункула еврейского погрома нашел необходимым прекратить печатанье трилогии Крестовского. Да, временно, но прекратить.
Ему внимал румяный плотнобрюхий генерал. Он в гастрономии держался начал суворовских: щи кислые и поросенок с хреном. А толстогубость, толстоносость, вихрастость куафюры, наклонность к апоплексии – вот это уж фамильное, семейное. Как у всех Дрентельнов. Однако ни факторы гастрономические, ни факторы физиономические, нет, не они функционируют в явленьях стойкого антисемитизма. Владело таковое отнюдь не всеми Дрентельнами. Насколько мне известно, лишь Александр Романычем, насквозь читавшим сочинения Крестовского. Еще вчера был Александр Романыч наиглавнейшим в ведомстве жандармов и политического сыска; засим, начальствуя в губерниях на юге, ужаснулся стратегической промашке Екатерины, «впустившей» иудеев.
Поляк, сотрудник «Русского еврея», поджарый, длинный, востроносый, хоть не был завсегдатаем, но был знаком со всеми. Но эти «все» не знали многого о нем, Петре Иваныче. Вот разве Дрентельн, генерал, тот был осведомлен о востроносом хитреце. Ваш автор уже не раз, не два упоминал Рачковского. Но впереди еще одна шпионская забава.
Его присутствие, сказать вам правду, меня не удивляло. Дивила глухота присутствующих. Не к ним ли обращался философ Соловьев: «Судьбою павшей Византии / Мы научиться не хотим, / И всё твердят льстецы России: / Ты – Третий Рим, Ты – Третий Рим…». Вот только «льстецы»-то зачем? Напротив, без лести преданные. И крепки верой, взошедшей на византийских дрожжах.
В исполинском назначении нашем, сказал Леонтьев, философ, вы сомневаться не извольте. Ха! Попробуй усомниться, тотчас же русофоба опознают, да и начнут на окна ссать. И будут правы. Какие могут быть сомненья в положениях и выводах Вернадского, провидца гениального? Он на пороге новой эры – стоял Октябрь у двора – провидел исключительную роль России в установленьи цивилизации планетарной, рекомой ноосферой.
Во субботы сосед мой, санитарный техник, собирал друзей, младых мужчин и юных жен окрестных домоуправлений. Шумели, пели и смеялись. К одиннадцати вечера стихали. И под конец – как гром – могучий хор: «Ух ты, ах ты, все мы космонавты». И становилась явью правота Вернадского.
На четвергах Крестовского вот так же весомо, крупно возвещали, какой России быть. И расходились поздно. Не слышно было шуму городского. Но слышались куранты крепости Петра и Павла. Она была недалеко. Курантов бой переменял четверг на пятницу. И Головинскому являлась тень отца. Там, в крепости Петра и Павла, отец когда-то дожидался расстреляния.
* * *Сидели в казематах утописты-коммунисты числом, мне кажется, тринадцать. Еще недавно по пятницам сходились все у Петрашевского. И разговоры шли о назначении России; о том, чтоб сказку сделать былью. Писатель Федор Достоевский привел однажды или дважды сенатского чиновника, годами младшего, но духом близкого. Василий Головинский желал освобождения крестьян посредством пугачевских топоров; засим желал взбодрить и коммунизм посредством диктатуры.
Как не помыслишь в сотый раз о нем, о нем, о нем – Сергей Нечаев, предтеча большевизма, смерть принял в этом равелине, в каземате номер пять. А прежде здесь же, в нумере девятом, находился Достоевский. В седьмом – Василий Головинский. Здесь можно притянуть знакомых Головинским неких Ульяновых, родивших Ильича. И призадуматься: каков пасьянс-то, а?
Набоков, старый генерал, суровый видом, но, видимо, то есть невидимо, добряк душой, исполнял две должности. Второй уж год, как был он комендантом крепости. И вот уж месяцы – главою следственной комиссии по делу петрашевцев. Его явленье в равелине предварялось звоном затейливых ключей и крепким, справным щелканьем пружин в замках. В дверном проеме разливался блеск погон, но блеск неяркий, все тушевал угрюмый гулкий полумрак. Происходил опрос претензий арестантов. И неизменно возникал вопрос: а скоро ль наше дело кончится? Старик ворчал: «Почем мне знать. Такую кашу заварили».
Его ответ, сказал бы я, имеет смысл философский. Иль, ежели угодно, историософский. А если оборотиться на Достоевского и Головинского, то и сугубо личный. Нечаевым они не стали б нипочем. Могли бы стать нечаевцами… У Пушкина: «И я бы мог…» указывало на стан цареубийц. А тут, тут в виду заглавный бес, он же и убийца беса и, стало быть, предтеча большевизма. Как ярко на штыке у часового горит звезда пленительной свободы. Свободы от штыка или свободы со штыком?
Но все уж решено. Их больше не водили на допросы в Комендантский дом, украшенный гравюрами Венеции… Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла. Холодный дождь мочил облезлые фасады, пузырил грязные каналы. У пристани с гондолами качался на воде гондон, погибший в жарком деле. Не видел я венецианский карнавал, венец всех впечатлений гостей-туристов… И не увижу никогда, поскольку в Северной Пальмире, где Комендантский дом и час, указанный курантами, совсем иные карнавалы. Здесь не трубит адриатический тритон – трубит военная труба. Корнеты-а-пистоны, как маги на жестянках с чаем, удавку из удавов вяжут, и это символ виселиц. А барабаны сыплют дробь, она и сизая, и черная. Положено всем барабанам пробить три дроби, как будто б выложить три карты, последней подмигнет нам пиковая дама. Понтирует декабрь. Такая стыдь, кровь стынет в жилах. Бог есть, не все дозволено, но никому и ничего не стыдно. Все на себя берет царь-государь, наместник на земле небесного царя царей.
Едва развиднелось, возникли под сводами ворот и гул карет, и цокоты жандармского дивизиона. Сия батальность сменилась мягким и негромким движеньем по деревянному мосту. И этот шорох будто спрашивал: пороша есть иль нет?
Пороша присинила плац, и пахло на плацу пороховницей. Шершавым от волненья голосом пустил в пространство офицер: «Прицель!». Еще бы миг – и роковое: «Пли!». Но, словно с горней высоты, упала милость государя: к ноге – ружье, на ноги – кандалы.
Народ всей грудью выпуклой, широкой толкнул клубами пара: «Уф!». Но радостное облегченье христиан тотчас и замутилось: сбежались на расстрел, а тут, гляди-ка, вроде бы, как на торговой казни. Айда-ка по домам, кусается декабрьская стыдь. Жандармы и фельдъегери и без тебя определят кандальников в кареты.
В карете прошлого недалеко уедешь? Уедешь далеко и к самому себе вернешься. Случалось так с Матвеем Головинским, когда в ночи куранты Петропавловской звонили «Коль славен наш Господь в Сионе», и, стало быть, кончался четверток Крестовского с его девизом: «Жид идет!», и наступала пятница у Петрашевского с девизом: «Грядет фаланстер!». И Головинский-младший замечал на кронверке тень своего отца, как на театре – Гамлет.
Но датский принц карет не ждал, не кукарекал: «Ка-а-рету мне, ка-а-рету». Кусается декабрьская стыдь. Она здесь, в Петербурге, и въедливей, и злей, чем там, у них, у Головинских, в Симбирске иль в Казани.