Владимир Буртовой - Cамарская вольница. Степан Разин
— Ишь ты! — удивился Степан Тимофеевич. — Сами свой суд учинили над ярыжкой! Жив ли Томилка, не достоин ли топора?
— Довольно с него будет и кулаков, тем паче что кулаки эти не из лебяжьего пуха, — с улыбкой ответил Игнат. — Оклемается, сызнова в питейном доме к службе в дверях встанет, без того никак невозможно быть… Не сыскав ката, повелел воевода Алфимов ярыжкам меня пытать. Избили крепко, да все не так, как если бы настоящий кат с пристрастием пытал.
— Так что ж с того? — не понял Степан Тимофеевич. — В чем тут заслуга Ефимки? Растолкуй.
Не успел Игнат и рта раскрыть, выступил из толпы толстый в чреве посадский человек, щекастый и без усов и бороды, снял серую баранью шапку, поклонился атаману.
— Волкопятов я, Ромашка, посадский человек, батюшка атаман, промышляю зверя, вот как и дружок мой, Волкодав, то бишь Игнатка.
— Говори, что у тебя за душой?
— У меня ничего нету за душой, Степан Тимофеевич, окромя женки, — снова щедро улыбнулся Ромашка, невесть с чего радуясь. — Только я за Игната и Ефимку, самарского ката, скажу: в ту ночь у меня хоронились почти разом два вот этих человека. Вот этот, — и Ромашка махнул рукой себе за спину, где высился над всеми посадскими Игнат Говорухин, — покудова не ушел к своим казакам к лодке, где его и взяли, а малость погодя и сей ответчик, то бишь кат Ефимка. И был Ефимка не мертвецки пьян, а совсем трезв.
— Истинно так, Степан Тимофеевич, — издали с поклоном подтвердил слова Ромашки Волкопятова стрелец Еремка Потапов. — Как поутру пришли мы в дом Ефимки после разбития воеводской рати, сидел он за столом трезвее соборного протопопа Григория, прости, батюшка, за такое сравнение. — И стрелец поклонился протопопу в пояс. Яркое солнце сверкало на лезвии бердыша, который Еремка тихонько раскачивал в руках.
— Поясни, отчего так поступил? — Атаман снова перевел взгляд на спокойно ждущего своей участи ката.
— Прослышал я, Степан Тимофеевич, по малой надобности выйдя за избу, что какая-то возня началась у пристани, где посадские лодки стоят. Подумал, кто из воеводских людишек тайно сплыть хочет, метнулся туда, у крайнего забора прилег, — не спеша начал объяснять Ефимка, изредка переступая с ноги на ногу, словно у него ныли суставы. — Вгляделся во тьме, вижу: Игната волокут ярыжки, а вокруг крепкая стража, человек под тридцать, из детей боярских и рейтар. Волокут и ругают, извини, атаман, за чужое словцо, «разинским вором». Смекнул, что неспроста Игнат, быв в бегах, в Самаре тайно объявился! Что теперь не миновать ему пытошной, а стало быть, и за мной придут скоро. И не подушные оклады повелят плетью выколачивать, а на дыбе да с жаровней под ногами пытать… Встала колом бывшая недавно еще вольная душа, воспротивилась, чтоб на казака кнут да клещи каленые поднять… Ну, пришла в голову задумка, выказавшись будто пьяным перед соседями, сойти со двора да вот у Ромашки Волкопятова схорониться… — Ефимка, умолкнув, поклонился атаману, ожидая своей участи.
— А геройские воеводские ярыжки ныне где? — спросил Степан Тимофеевич и суровыми глазами глянул на бывшего воеводу Алфимова, который, кое-как сам поднявшись, стоял, спиной прислонившись к стене приказной избы, а глазами следил за белыми облаками на солнцем залитом синем небе. Было тихо, жарко и… страшно от того, что в тишине такой вершились людские судьбы…
— Ярыжек, атаман-батюшка, мы всех изловили, — пояснил Михаил Хомутов, поеживаясь при воспоминании о недавнем — поднимал на дыбу его да сотника Пастухова Ефимка и плетьми сек крепко, хотя и не рвал кожу плетью, как если бы проявлял истинное рвение, но не стал вспоминать и укорять его. — И за их неуемное рвение троих спроводили уже в вечную дорогу.
— Добро, коль так! Вижу, Ефимка, догадлив ты и смел, — без улыбки проговорил Степан Тимофеевич, раздумывая, оставить ли Ефимку на воле или покарать за былую службу воеводе.
— А чего мне, атаман, бояться? Всякое в жизни моей уже бывало. В иную пору и так о нас мужики говаривали: сотворили добро, переломили барину ребро! В иную ночь и наш голос в здешних местах гремел: клади весла — молись Богу!
Степан Тимофеевич исподлобья глянул на Ефимку, что-то новое вспыхнуло в его глазах.
— Ясно, из какой ты братии, кат! Погулял по земле вдоволь, грехов, как репьев, на шерсть нацеплял! Знать, жареным запахло, ежели в каты подался? Откель родом-то?
— Родом я с-под Воронежа, из тех же краев, атаман, что и знаемый тебе Никита Черток…
— Вот как? — Степан Тимофеевич не удержался от удивления, высоко вскинул брови при упоминании имени своего дяди, отцова брата, Никиты Чертка. — Где ж вы с тем Никитой Чертком виделись?
— Поначалу я у барина в конюхах служил, и случился зимой падеж коней, так барин вызверился на меня, батогами велел до смерти сечь. Ан сподобил Господь, сбежал я с пытки на Дон, два года в бурлаках по Дону хаживал, тамо и с Никитой Чертком повстречался в одной упряжке… С Дона на Хопер ушел, там сватажились. Но и среди нас завелся оборотень, который так-то мыслил: я на бой дураков пошлю, а на мед сам пойду! Раздуванили, что добыли ночным промыслом, да и разошлись.
— И в каты нанялся?
— А что? — снова пожал плечами Ефимка. — Притерпевшись, и в аду жить можно. Ежели за службу платят деньгу, стало быть, нужна людям, я так своим умом размыслил… Кабы знал, Степан Тимофеевич, что вскоре пойдешь ты с казаками на кизылбашские города, так воротился бы на Дон. Именем Христа нашего прошу тебя, атаман, возьми к себе, служить буду верно.
— Добро, Ефимка, об этом мы еще потолкуем… А теперь послужи городу напоследок: надобно за лихоимство и злобное убивство, перед всем городом изобличенное, воеводу Ивана Алфимова казнить!
Ефимка без всякого сожаления глянул на воеводу, которого два казака подхватили под руки, а он рвался, словно норовил взлететь от неминуемой расплаты в поднебесную синь и там спастись.
— Голову отрубить? Аль в петлю да на ворота?
— В воду его! Посадить в воду! Пущай плывет в гости к понизовым воеводам! — со злостью крикнул пушкарь Чуносов.
— Сказался в нем шерсти серой клок! У-у, волчья стать! Убивец души невинной!
Самаряне шумели, протопоп Григорий молча крестился, чуть приметно шевеля синими бескровными губами. Воевода, скосив глаза на собор, тоже зашептал молитву, потом отыскал взглядом протопопа, приободрился:
— Сопроводи меня, отец Григорий… до конца. Отпусти мне грехи мои пред Господом.
Протопоп Григорий лицом стал белее пергамента, закрестился и с дрожью в голосе ответил:
— Кабы ты, воевода, страдал только за верность великому государю и крестному целованию… Я, слуга Господа, буду молить его о прощении твоем. Молись, коль можешь. Но ты… сотворил такое!.. В день убиения тобой невинной и безгрешной Аннушки… проклял я тебя перед всем городом… Ты отверг Господа в душе своей, Господь отвергнет тебя, простит ли, того не ведаю, — его воля…
Воевода качнулся от страшных слов, глаза его налились нечеловеческой злостью, он хотел было что-то крикнуть, но казаки встряхнули его как следует и оттащили снова подальше, к стене приказной избы.
Перед Степаном Тимофеевичем поставили для спроса стрелецкого сотника Юрка Порецкого. Стоял он свободно, не связанный, заложив крепкие руки за спину, в одной рубахе — кафтан надеть не успел, когда за ним пришли разинские казаки. Он не сопротивлялся, и его не повязали.
Степан Тимофеевич с любопытством глянул на сотника, подумал про себя, что на такой шее и на таких плечах можно дуги гнуть, не пошатнется! И глаза зорко оглядывают человека, в чьих руках, без всякого сомнения, была в сей миг хрупкая, под стать весенней сосульке, жизнь сотника.
— Ну, сказывайте, самаряне, каков сей стрелецкий командир? — не отрывая темно-карих глаз от Порецкого, спросил Степан Тимофеевич. — И почему он вкупе с прочими вашими командирами не вышел к берегу встречать понизовое вольное воинство?
На первую часть вопроса самаряне закричали почти разом, что сотник Порецкий им добр, что при недавнем набеге калмыков и башкирцев Юрко Порецкий бился с ними крепко, за стенами кремля не прятался, не то, что воевода Алфимов, который отсиделся на раскатной башне все сражение.
— Так что же он теперь не с вами, а откатился, будто обгорелая головешка, от общего костра и дымом своим только глаза ест? — спросил Степан Тимофеевич, и от тона, с каким проговорил атаман, на Юрка Порецкого пахнуло могильным холодом.
— Должно, Степан Тимофеевич, в душе у него есть какая-то, нам неведомая, перегородочка, — за всех сказал Михаил Хомутов, выступив вперед и становясь рядом с Порецким. Михаил решил, сколь возможно, спасать сотника, к которому всегда относился с уважением, как к старшему по возрасту и опытному в ратном деле, хотя Порецкий не вступился, когда рейтары Циттеля и дети боярские вязали их с Пастуховым. — Нас с покойным ныне сотником Михаилом Пастуховым служба давно сталкивала с твоими молодцами, Степан Тимофеевич, и в Астрахани, и на К улалинском острове, и в Царицыне, где мы едва успели с пленными казаками сойти от вас… Мы довольно пригляделись и притерлись друг к дружке. А ему вы в новизну, еще не все обдумано да прикинуто… Не суди его сгоряча, Степан Тимофеевич, городу от сотника Порецкого вреда не будет, а службу он знает отменно, — и поклонился, отступил на шаг, встал позади сотника. Вся площадь затаилась в ожидании и в смятении.