Хаим Зильберман - ВОССТАНИЕ В ПОДЗЕМЕЛЬЕ
Я вам уже говорил, что начальство этого подземного государства находилось где-то неподалеку от нас, может быть, даже совсем рядом, и очень ревностно следило за нами. Но мы были лишены высокой чести лицезреть хоть одного большого начальника. Даже ефрейтора Кранца видели далеко не все. И всё же мы не столько знали, сколько чувствовали, что где-то рядом с нами притаился всевидящий глаз.
Дело в том, что начальство наше с каждым днём становилось всё более нетерпеливым и раздражительным. Стали чаще проводиться комендантские часы.
Вам, по-видимому, известно, что такое комендантский час. Но в подземелье и комендантский час проводился по-особому, и назначение его не всегда было нам понятно. Что нужно было начальству? Проверить, все ли на своих местах? Как правило, с наступлением комендантского часа где-то наверху, над нами, слышалась возня, лихорадочный стук. Казалось, под потолком тревожно стучит морзянка. В пустынных, мертвых коридорах поднимался шум, беготня. Кто там ходил, кто шумел – этого мы, разумеется, не знали и не должны были знать. Постепенно шум приближался и к нашей камере, в глазке двери загорался свет, и острый луч ощупывал мастерскую.
Пока этот луч шарил по стенам, мы, согласно инструкции, должны были сидеть на местах, продолжать работу и под страхом строжайшего наказания не поворачивать головы в сторону двери. Белое световое пятно беззвучно ползло по мастерской, обшаривало все углы. Мы чувствовали, как оно медленно движется по нашим спинам, и нам становилось холодно. Потом луч исчезал так же внезапно, как появлялся.
То, что комендантский час стал проводиться чаще, мы объясняли по-разному. Одно было совершенно очевидно: мы должны были каждое мгновение помнить об опасности, не делать ни одного движения, не подумав заранее о том, с каким риском оно сопряжено.
И вот однажды случилась беда. Я, как обычно, поднял руку, и, по приказу коменданта, меня вывели из мастерской. Только было мы с конвоиром дошли до уборной, как послышался треск морзянки, и где-то в дальнем конце коридора началось лихорадочное движение. Взглянул я на своего конвоира, а на нём лица нет – испугался, видно. Сейчас, думаю, он на меня гаркнет и погонит в мастерскую!.. Но конвоир молчит. Ничего не приказывает. Что же это? Может быть, он и сам растерялся – боится натолкнуться на патруль?..
– Скорей, скорей! – крикнул вдруг конвоир, втолкнул меня в уборную и захлопнул дверь.
Посмотрел я на него через дверную щёлку, вижу, он принялся топтаться на месте – ну ни дать ни взять животом человек мается и при этом дрожит – видно, боится. А я, поверите ли, стою у стены и спокойно жду… Собственно, что я мог изменить? Хотелось только одного – поскорее узнать, что напечатано на клочке, полученном от коменданта…
Но почему я был спокоен? Почему не заорал во весь голос? Чего я ждал, прижавшись к чёрной, липкой стене?
Если бы я только знал…
Вот что произошло в цеху в моё отсутствие. Люди сидели за работой, прислушиваясь к тому, что делалось в коридорах, и, естественно, бросали тревожные взгляды на мой рабочий стол. Вот-вот откроется глазок, и безжалостный луч начнёт шарить по мастерской…
И вдруг моё место оказалось занятым. Не все поняли, как это произошло. Кто-то чуть не закричал от неожиданности. Человек, как и все мы, сидел спиной к двери, и поэтому мало кто узнал в этой склоненной над работой фигуре немца Курта. Понадобилось какое-то мгновение, чтобы он решился на этот отчаянный шаг.
Щёлкнул глазок. В мастерскую ворвался леденящий луч и опустился на спины прижавшихся к своим рабочим столам заключённых. Словно хищник, высматривающий жертву, полз он по чёрным стенам, столам, табуреткам и, наконец, остановился в левом углу, там, где пустовало место Курта.
По правилам, установленным начальством и известным всем заключённым, в мастерской всегда должна была стоять тишина. В это мгновение тишина стала ощутимой, как острая, непереносимая боль. Кто знает, что случилось бы в следующее мгновение, если бы этот нестерпимый луч не погас?!
Кончился комендантский час. Конвоир, убедившись, что в коридорах нет больше патруля, доставил меня в мастерскую, а через несколько минут после того, как я сел на своё место, прибыли эсэсовцы. Они пришли за Куртом.
Я вспоминаю, как Курт прошел по мастерской в последний раз. Все взгляды устремились к нему, он видел наши глаза, безмолвно говорил нам что-то – видимо, прощался… Каждый из нас всеми силами души желал, чтобы случилось чудо, потому что только чудо могло избавить его от мук…
Мне тогда и в голову не пришло, что Курт принял на себя наказание, полагавшееся мне…
Знаете, что я скажу вам, друг мой? Всю жизнь я учусь, изучаю людей, и порой мне кажется даже, что я, с божьей помощью, набрался уже столько ума – хоть садись и пиши философский трактат! А выходит, что ничего я не знаю и не так уж много понял. Будьте добры, прошу пана, скажите, как вы можете объяснить то, что я вам только что рассказал? А? Мудрено! Что вы скажете? Там, наверху, на вольном воздухе, при ярком свете солнца, немцы уничтожали нашего брата – старого и малого, без разбора. А в подземелье, где не было ни простора, ни солнца, немец отдал свою жизнь, чтобы спасти меня… Как вы это понимаете и понимаете ли вы это вообще?..
Должен ещё добавить, что, когда Курта уводили из цеха, никто из нас не верил, что он больше не вернется. Мы знали о жестокости нацистов, но почему-то были убеждены, что они не убьют Курта. Где-то в глубине души у каждого из нас теплилась надежда, каждый, если хотите, думал о том, что у Курта всё же есть одно немаловажное преимущество – он был чистокровный немец.
Возможно, и Курт думал, что, избавив меня от верной смерти, сам он отделается лишь небольшим наказанием.
Потом мы узнали, как жестоко пытали Курта, прежде чем предать его смерти. Право же, не нужно об этом говорить! Слов не хватит! Да и слов таких, видимо, нет!
Мы с вами не без основания считаем, что гитлеровцы больше всего ненавидели нашего брата. Для подобного вывода у нас, увы, слишком много веских доказательств. Но поговорите с поляками, и они станут утверждать, что нацисты больше всего ненавидели поляков. По дороге сюда я встретился с группой французов, возвращавшихся домой из лагеря, и – что вы думаете! – они убеждены, что гитлеровцы лютой ненавистью ненавидели французов. Не исключено, что украинцы уверены в том, что гитлеровцы больше всего ненавидели именно их. Я хочу сказать: «Люди, знайте, что гитлеровцы ненавидели и свой немецкий народ! Если вы мне не верите, постарайтесь узнать, что они сделали с Куртом!» Что они сделали с Куртом!..
Вы видите: поднялся ветерок, Висла заволновалась. Посмотрите на серебристую поверхность реки, на убегающие волны… В детстве мы, бывало, сидели у реки и долго провожали взглядом уходящую вдаль волну, а следом за нею набегала другая, третья, десятая, сотая, и не было им числа, не было конца. У нас существует поверье, что с каждой уходящей волной обрывается чья-то жизнь. Обрывается чья-то жизнь и безвозвратно уходит от нас. Навсегда!
Если бы вы знали, что они сделали с Куртом!..
…Я вот сидел тут, ждал вас, а перед глазами моими, словно живые, снова проходили люди из нашей мастерской: бельгиец Шарль, Цой, Али, эстонец Отто, болгарин Иван, Вася… А вот и камера-общежитие: добела выскобленные деревянные полы, нары, набитые людьми, которым осталась от жизни лишь жалкая утеха – забыться сном, с тем чтобы хоть на время уйти из этого жестокого плена, от страшной действительности… Несколько часов сна, отпускаемых каждые сутки нашим измученным душам, принадлежали нам. Должен сказать, что по ночам начальство редко нас тревожило: не было ни обысков, ни внезапных проверок, ни ночных вызовов, практиковавшихся в лагере. Подземелье так надёжно охранялось, всё в нём было так выверено, что ночные тревоги и проверки были попросту не нужны. К тому же начальство, видимо, было заинтересовано и том, чтобы у нас сохранялись силы для работы. Подобные догадки подтверждались и тем, что за последнее время нас стали лучше кормить, паёк увеличился. Если вначале мы получали на обед только отвратительную бурду, почему-то молочного цвета и остро пахнувшую клейстером, то впоследствии нам стали давать настоящий суп из консервированных овощей, в котором мы, как правило, находили по кусочку мяса. На обед полагалось также и второе – чаще всего гороховая каша. По воскресным и праздничным дням на завтрак выдавали ломоть белого, вернее, серого хлеба. Эти «праздничные пайки» помогали нам следить за днями недели.
И так изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц…
Порой нас охватывала тоска, а это, прошу пана, пожалуй, похуже самой лютой смерти. Слишком узкой и тесной была наша тюрьма; она не только держала нас в заточении, она сковывала и души, и мысли наши. В самом деле, о каких мечтах, о каком полете фантазии можно говорить, если весь наш мирок состоял из камеры-мастерской, всё время находившейся под наблюдением, из узкого и прямого коридора, которым нас водили на работу и с работы, и камеры-общежития с трехъярусными нарами. Тут, видно, и величайший мудрец не придумал бы ничего лучшего, чем валиться на свои нары и спать, спать…