Савва Дангулов - Художники
Статье сопутствовало замечание, имевшее принципиальное значение: сославшись на свидетельства очевидцев, Алексей Николаевич отметил, что они «в любой час могут быть опрошены международной расследовательской комиссией, если таковая будет создана».
Так вот, такая комиссия у нас в стране была создана, и одним из руководителей комиссии стал Алексей Николаевич.
Именно в этом своем качестве он приехал в Харьков.
Надо сказать, что предложение Алексея Николаевича, которое я передал корреспондентам, пришлось им по душе: вернувшись с процесса в гостиницу, они засели за работу над корреспонденциями — первые телеграммы ушли еще вечером. Работа продолжалась следующий день, а до наступления вечера вся группа выехала в Москву. Нам был предоставлен отдельный вагон, по военным временам достаточно удобный, в нашем вагоне одно купе отдали писателям — с нами ехали Толстой, Эренбург, Симонов.
В писательском купе главенствовал Алексей Николаевич, — как я понял, он все время вызывал своих коллег на спор. Симонов, воспользовавшись тем, что он в этой троице младший и к тому же его полка наверху, выключился из спора, предоставив сражаться Толстому и Оренбургу. Алексей Николаевич был отчаянным спорщиком — задиристым, ловким, последовательным в своих доводах, отлично владеющим всеми приемами всесильной логики. Оренбург уклонялся от спора, что прибавляло воинственности Толстому — он наступал... Насколько я помню, речь шла о проблемах профессиональных — о языке исторического повествования.
Толстой полагал, что язык героев исторического повествования, как, впрочем, и язык писателя, ведущего рассказ, должен быть отмечен знаком времени, к которому обращен рассказ, — это не затруднит чтение, наоборот, будет способствовать созданию колорита, от этого произведение выиграет. Эренбург полагал, что повествование на тему историческую должно быть, разумеется, отмечено знаком времени, но средство это обоюдоостро, ибо может затруднить чтение и отторгнуть читателя от произведения.
Спор был упорным и подчас достигал такого накала, что Эренбург предлагал спорящим сторонам остановиться на занятых позициях, — вообще, должен сказать, что никогда не видел такого благоразумного, а подчас даже кроткого Илью Григорьевича. Как я понял, в подтексте этого спора был толстовский роман «Петр Первый» — в ту пору, по существу, об этом же спорила и многочисленная читательская аудитория толстовского романа.
Забегая вперед, скажу: мне хотелось воссоздать перипетии спора, имея перед собой текст романа. Разумеется, «Петра» я читал, но теперь необходимо было иное чтение. Я вновь прикоснулся к «Петру» и ощутил дыхание могучей художественной натуры Алексея Николаевича и, естественно, соотнес «Петра» со всем, что читал у Толстого до этого. Но теперь это был новый Толстой. Да, новый, по самой системе художественного мышления, по строю образов и, главное, по языку. Вот это была загадка: язык! Откуда он взялся у писателя, язык петровской поры?
Признаться, своеобычный язык петровского времени, с такой силой явившийся в «Петре», я отождествил с неведомым островом, который следовало отыскать. Как найти этот остров и как его надо искать. Обратиться к всемогущему Владимиру Далю? Ну, он, разумеется, может дать много, но возложить на него все надежды — значит просчитаться. Призвать литературу века — Ломоносов, Сумароков, Антиох Кантемир, Фонвизин, Радищев, — тоже много, но не вое. Очевидно, нужно искать этот остров не здесь, однако где его искать? Да, главное богатство языка — в самом писателе. Он воспринял зачатки этого языка в родном Заволжье, в старых селах и деревнях, от которых себя никогда не отторгал, в старых заволжских усадьбах, где пословицы, речения, сами краски языка поистине впитались писателем с молоком матери. Так или иначе, а этот язык непобедимого петровского времени не мог быть сочинен писателем, а жил в нем самом — надо было только суметь копнуть эти языковые почвы, чтобы открылся кряж бесценный, — однако какой нерасторжимостью характера, его твердостью и, разумеется, чувством языка надо было обладать, чтобы сберечь все это едва ли не на всю жизнь, не потревожив, а потом обнаружить с такой убедительностью и могучестью.
А между тем поезд продолжал продвигаться к Москве. В Харькове, насколько я помню, зима была бесснежной, а по мере приближения к Москве снегу прибывало, хотя поля были прикрыты снежным одеялом едва-едва. Очевидно, туман, который лег не только в поймах рек и низинах, но и на плоскости, источил снежные пласты.
Алексей Николаевич надевал джемпер, в котором я видел его в Харькове, подчас накидывал на плечи пальто, легкое, но, по всему, теплое, и выходил в коридор взглянуть на предзимние поля. Видно, он хорошо знал природу, умел смотреть ее, восприняв ее настроение. Он мог вот так подолгу стоять у окна, и, казалось, сами глаза его напитывались неяркими красками предзимних лесов и полей.
Иногда он увлекал к окну меня и вызывал на беседу. В этом случае предметом беседы были корреспонденты, и он не столько говорил, сколько слушал. В эти два дня корреспонденты находились в поле его зрения. Многие из них не обошли вниманием его, а с другими, наоборот, захотел поговорить он. Поэтому он мог сейчас спросить:
— Вы сказали, что Верт родился в Питере? А кто все-таки были его родители? Отец был пайщиком Китайско-Восточной железной дороги? Жили в доме страхового общества «Россия» на Моховой? А почему не в собственном доме? Люди такого достатка жили в собственных домах... Не всегда? А так ли — не всегда?
Почему его так заинтересовал Александр Верт? Не был ли Толстой наслышан о Верте? А может быть, знал его? Нет, не только теперь, но и прежде?
Он принимался задавать мне вопросы о корреспондентах — один труднее другого. Строй вопросов навел меня на мысль, что в его сознании возникал замысел романа о минувшей войне, замысел, в котором свое место должен был занять международный аспект войны. Вопросы, относящиеся к Верту, как бы уточняли представление Алексея Николаевича об образе корреспондента, силой обстоятельств оказавшегося в разгар войны в Москве, — он, этот корреспондент, мог стать и персонажем будущего романа.
Продолжая спрашивать о корреспондентах, он вдруг мог полюбопытствовать:
— А среди них писатели есть? А в каком жанре они работают? А как преломилось и их писаниях виденное в России? А что это могут быть за книги? Книги путевых записей, а может быть, дневников? Да, да, книги раздумий, в которых виденное всего лишь прецедент, чтобы утвердить мысль?.. А как они организовали свой быт в Москве? Семьи с ними? А как корреспонденты решили проблему языка, разумеется, те, кто русского но знают?..
А потом очередь доходит и до тебя, — кажется, в нем медленно, но верно складывается свое мнение о тебе, которое уже ничто не разрушит.
— Где пролегли ваши маршруты в последнее время? — спрашивает он неожиданно. — А как они отразились, эти маршруты, в ваших записях? Дневник ведете?
Он полагает: мы являемся свидетелями событий, чья историческая значимость бесценна. Независимо от того, как эти события преломятся позже, они должны найти отражение в дневниках. Чем подробнее эти дневники отразят события, тем они будут ценнее.
Он возвращается в конце беседы в Верту:
— Вы были с ним осенью в Ленинграде? Проникли в город в полночь через «ладожские ворота»? Где, где сели?.. На Смольнинском аэродроме? Есть такой аэродром в Ленинграде? Ах, да... в черте города, блокадный аэродром?.. — Он отдает себя на миг молчанию, глядя на поле, уже укрытое снегом, — поезд отошел от Харькова километров на триста. — А как он почувствовал себя, вернувшись через четверть века в город своего детства, да еще в такую пору вернувшись? Представляю, каких сил потребовало это возвращение? Это как раз тот случай, когда радость сплелась с тревогой, и от этого человеку не стало легче? Даже наоборот, не так ли?
Я вернулся памятью к самому облику писателя и должен был сказать себе: в его характере были одержимость и отвага воина — его стихией был бой, он искал возможности скрестить шпаги, разумеется, не ради того, чтобы эти шпаги скрестить, — он умел видеть врага, называя его не компромиссным «противник» или «неприятель», а именно «враг», и показывал молодым газетчикам пример того, как надо бить его. Кстати, помянутый выше поединок Алексея Николаевича с Геббельсом, поединок жестокий, был в его ратной истории не единственным. В ответ на реляцию Геббельса, что бомбовыми ударами немецкой авиации Москва сметена с лица земли вместе с Кремлем и другими ее историческими реликвиями, Алексей Николаевич проехал на редакционной «эмке» по главным магистралям столицы и заявил в очередной статье в «Красной звезде»:
«Пусть Гитлер не раздувает ноздри, предвкушая этот жертвенный дым. Звезды над Кремлем кинжальными лучами указывают русским людям: «Вперед! Вперед на сокрушение врага! Вперед — за нашу свободу, за нашу великую родину, за нашу святыню — Москву!»