Савва Дангулов - Художники
АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ
Была поздняя осень сорок третьего года. Снег еще не выпал, но туманы заволокли землю. Вылет был назначен на предрассветный час, но аэродромная метеостанция не давала погоды. К утру туман едва размыло ветром, и самолет поднялся, взяв курс на Харьков. В самолете — тридцать корреспондентов. Нельзя сказать, что информация, которой располагали наркоминдельцы, сопровождающие корреспондентов, была в этот раз полной: в Харькове заканчивался процесс над группой немецких карателей. Новый вид изуверства: команды палачей, подвергающие казни свои жертвы в специальных автофургонах, которые немцы зовут «газ-камерами», а народ «душегубками».
Уже в самолете я вспомнил: в Харьков выехали писатели — Оренбург, Симонов, Алексей Толстой. Первых двух я знал по «Красной звезде». Трехколонники Алексея Николаевича печатались в газете с первых дней войны, но в редакции он бывал не часто, — в том случае, когда предполагалось очередное выступление Алексея Николаевича, необходимый материал посылался ему домой. Одним словом, в редакции Алексея Николаевича мне видеть не пришлось.
Однако самолет достиг Харькова и «завис» — за стеклом молоко тумана, мутно-сизоватое, непроницаемое. Харьков стоит на холмах, и, начав кружить над городом, самолет удерживает высоту. Все, кто был в «Дугласе», быстро сообразили: Харьков не дает посадки. Корреспонденты пододвинулись к иллюминаторам, приникнув к их выпуклым стеклам: очень хотелось рассмотреть на сизо-белом поле тумана признаки земли. Но, видно, в ту минуту, — а если быть точным, в те сорок минут — самолет «завис» над Харьковом на сорок минут, — это было бесполезное занятие. «Дуглас» сотрясали вращающие винты, казалось, они вращаются с большим напряжением, чем обычно, усиливая состояние тревоги. Земля глянула на какой-то миг — туман едва ли не выстлал ее, — самолет сел.
Прямо с аэродрома мы направились в город, где в этот час в здании Харьковского драматического театра заканчивался процесс.
Не очень большое удовольствие описывать, как вели себя на этой заключительной стадии процесса подсудимые. Близился час возмездия, и самой кожей палачи, представшие перед судом, ощутили приближение этого часа.
Я прошел в ложу, где находилась вся группа писателей, — оказывается, одиссея с посадкой нашего самолета была уже известна им.
Помню, Константин Михайлович представил меня Толстому, пояснив:
— Как я понял, они хотят возвращаться в Москву тем же манером...
Алексей Николаевич повернулся ко мне:
— А как вели себя корреспонденты, когда Харьков отказался принимать самолет? Поняли... что происходит?
— По-моему, поняли, Алексей Николаевич...
— И сохранили самообладание?
— Нет. Только когда вышли из машины, некоторые вдруг легли на мокрую землю — отдавали тревогу земле...
Он поднял глаза на Симонова:
— Слыхали? Отдавали тревогу земле...
Потом вздохнул, задумавшись.
— Нет, нет, я вас на самолете отсюда не отправлю! — Морщины на его переносье обозначились резче. — Риск оправдан, когда в нем есть смысл! — Он пристально смотрел на меня. — Тут на земле дороги не найдешь, а вы... — он улыбнулся. — Отсюда поедем вместе в специальном вагоне, так? — он взглянул на Симонова.
— Я готов, а вот как Эренбург? — симоновская картавинка дала себя знать.
— Я вас одних не оставлю, — согласился Илья Григорьевич.
— Но я не вижу энтузиазма... — Алексей Николаевич взглянул на меня. — Определенно не вижу энтузиазма...
Я действительно испытал неловкость.
— Наша поездка будет лишена смысла, если корреспонденты не смогут отправить телеграммы вовремя... — пояснил я. — Вернувшись в Москву на самолете, мы дадим им возможность отправить телеграммы завтра же...
Алексей Николаевич рассмеялся, — как мне показалось, он мигом нащупал в моей реплике слабое звено:
— А если вы им дадите возможность отправить первые телеграммы еще сегодня — это делу противопоказано?
Я смешался — что-то я не понимал явно:
— То есть?
Если они отправят телеграммы не из Москвы, а из Харькова, а потом спокойно вернутся в поезде в Москву, это делу противопоказано?
— А вы полагаете, что это возможно?
— Несомненно... — произнес Толстой. Он чуть-чуть откинулся в кресле, оглядывая смеющимися глазами своих коллег. В этой маленькой писательской ячейке он себя чувствовал фигурой не последней. И отнюдь не намерен был эксплуатировать выгоды, которые давала ему эта маленькая победа, но и пренебрегать этим он тоже не намеревался. Оп будто говорил: «Вот смотрите: я прикоснулся к сфере для меня чуждой, однако, согласитесь, проник в суть».
Помню, что он был в костюме, расцвеченном «елочкой», — костюм был строг, но всесильная «елочка» делала его не столь официальным, кстати характеризуя и натуру Толстого, — он любил красивое, при этом, как я заметил позже, прибывающие годы не умеряли этой его черты. Под пиджаком, который он расстегнул (в зале — жарко), был шерстяной джемпер, светло-кофейный, мохнатый, по всему — домашней вязки. Не знаю, к какому времени относится знаменитый коринский портрет Алексея Николаевича, но в нем верно передана эта припухлость век, которой прежде не было, заметная тяжесть подбородка, как и чуть-чуть шеи под подбородком, — впрочем, это могло быть и от положения головы. У него был голос, выражающий твердость характера, а в глазах острота, напоминающая взгляд Петра, как этот взгляд сберегли известные иллюстрации Шмаринова к роману Алексея Николаевича о «царе-плотнике».
— Если надо, я переговорю со здешними военными властями, — предложил Алексей Николаевич. — Думаю, что они не откажут...
— Я попробую переговорить сам, а если возникнут трудности, обращусь к вам, Алексей Николаевич...
— Ну что ж, тут есть своя логика... — произнес он, завершая разговор, и обратил взгляд на сцену, где продолжался допрос подсудимых.
Но меня, пожалуй, интересовало иное: пристальность, с какой тот же Алексей Николаевич наблюдал за происходящим на сцене. Для него это был акт человеческого падения, и он хотел знать не только психологию этого падения, но и в какой-то мере его физиологию — как это воспринял человек физически, как это преломилось в его речи, цвете лица, движении глаз, жестах, походке, во всем сложном и многообразном, что выказывал в эту минуту его лик. Когда был объявлен приговор — смертная казнь через повешение, — я спросил себя: кто из писателей пойдет завтра на большую харьковскую площадь, где приговор будет приведен в исполнение? Впрочем, я задал себе еще один вопрос, как мне казалось, далеко не праздный: а вот Лев Толстой, например, пошел бы на харьковскую площадь? Да, Лев Толстой с его проповедью всепрощения пошел бы? Не знаю, все ли читатели разделят мое мнение, но я сказал себе: пошел бы. Пошел бы, так как считал: писатель должен уметь совладать с собой и видеть такое, что природа его естества не приемлет. Я говорю о смерти, при этом и такой, какую приговор уготовил палачам. Я не удивился, когда на следующее утро не увидел на харьковской площади некоторых писателей, и, была бы моя воля, и я, пожалуй, не пошел бы, но Алексей Николаевич был на площади — мне это объясняло в нем многое, и прежде всего главное: он понимал, что писатель — это прежде всего мужество. Да, мужество, с которым он смотрит на жизнь даже тогда, когда она поворачивается к нему, как сейчас, далеко не самой приглядной своей стороной. Однако то, что следовало припомнить в связи с известным харьковским эпизодом, необходимо отнести не столько к писательской категории Толстого, сколько к гражданской. На память пришел случай, относящийся к началу войны и вошедший в своеобразные анналы «Красной звезды». О чем речь? Как известно, статья Алексея Николаевича, рассказывающая о массовых казнях красноармейцев, попавших в плен к гитлеровцам, напечатанная в газете в конце лета сорок первого года, вызвала приступ ярости у Геббельса. Толстой обвинялся во всех грехах, вплоть до того, что он пишет «окровавленным пером». Но Алексея Николаевича это не смутило — он сказал: «Я им отвечу». Со свойственной Толстому основательностью он готовил этот ответ. Его просьба к газете была соответственной: дать задание своим корреспондентам на фронтах опросить всех, кто видел казни военнопленных, воссоздать показания свидетелей. За дело взялся могучий корреспондентский корпус «Красной звезды». Материал собирался на переднем крае и в госпиталях, в партизанских отрядах и в селах, вызволенных из фашистского плена. Статья называлась: «Лицо гитлеровской армии». Статья отлилась с такой силой, что была одновременно напечатана в трех газетах: «Правде», «Известиях» и «Красной звезде». В статье есть такие строки:
«Заявляю на весь мир всем, всем гражданам и воинам свободных стран, борющихся с фашизмом, а также германскому народу, я заявляю: немецкие солдаты и охранные отряды фашистов совершают столь непостижимые уму зверства, что — прав Геббельс — чернила наливаются кровью, и будь у меня угрюмая фантазия самого дьявола, мне не придумать подобных пиршеств пыток, смертных воплей, мук, жадных истязаний и убийств, какие стали повседневными явлениями в областях Украины, Белоруссии и Великороссии, куда вторглись фашистско-германские орды».