Лилия Бельская - «Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
В 30-е годы, размышляя о будущем русской поэзии (как и своей), Цветаева так отвечала оппонентам на непризнание своих стихов: «Не нужен твой стих» — «Мой — на пять веков». «А быть или нет / Стихам на Руси — / Потоки спроси, / Потомков спроси» («Не нужен твой стих…», 1931).
Но кто был абсолютно уверен во всесилии поэзии и долговечности своих творений, так это футуристы, придумавшие себе прозвище «будетляне»: «Звуки — зачинщики жизни. / Мы гордо ответим / песней сумасшедшей — / В лоб небесам» (В. Хлебников); «Мои стихи существовали / Не как моя — как Божья речь» (Б. Лившиц); «Мы пили песни, ели зори / и мясо будущих времен» (Н. Асеев). Поздний В. Маяковский заявлял, что его стих «дойдёт через хребты веков и через головы поэтов и правительств» и сравнивал его с римским водопроводом, дожившим до наших дней.
Футуристы бросали вызов миру и отвергали искусство и прошлого, и настоящего. Председатель Земшара, как именовал себя Велимир Хлебников, готов был повести «войско песен» на поединок с «прибоем рынка» (1914) и всерьёз думал, что язык может перестроить мир (отсюда «заумь» и «праязык») и что от «песен пороха» зажигается народ, а в себе видел «одинокого врача», который «в доме сумасшедших пел свои песни-лекарства» (1922). В. Каменский примерял на себя «пугачевский тулупчик». Н. Асеев считал себя «убеждённым неслухом» традиций, пишущим стихи-«выкрутасы». Б. Лившиц мечтал «найти хоть звук, где с мировой душой слилась душа моя», и досадовал, что голос его слаб, а в словах нет размаха и неожиданности, но «петь мы должны, доколе нам это велено», а Музу ещё до Ахматовой он срифмовал с «обузой».
Однако больше всех поразил современников В. Маяковский, который объявил себя «Тринадцатым апостолом», а Бога обозвал «недоучкой, крохотным божиком» и заверял читателей: «Бог заплачет над моею книжкой» (1914, 1915). А в зрелости сочинял различные формулировки сущности поэзии и назначения поэта: «Поэзия — вся! Езда в незнаемое», «Поэт всегда должник вселенной», «Поэзия — та же добыча радия», «Умри, мой стих, умри, как рядовой», «Светить всегда, светить везде — до дней последних донца». Если когда-то Пушкин сравнил стихотворца с Тамерланом и Наполеоном, так как стихи следует вести «в порядке, строй за строем», чтоб не рассыпались они, как разбитое в бою войско («Домик в Коломне»), то поздний Маяковский сам превращался в полководца и, проходя «по строчечному фронту», руководил военным парадом, в котором участвовали артиллерия поэм, «кавалерия острот», рифм «отточенные пики» — и «все поверх зубов вооруженные войска» («Во весь голос», 1930).
Эго-футурист И. Северянин тоже старался противопоставить себя окружающему миру, придумывал «поэзы» с «капризничающими» словами и неологизмами, воображал себя «лирическим ироником», определяя свой стих как «изысканный», «ажурный» и желал, чтобы каждая строчка была «пощёчиной», голос звучал «издевательством», рифмы показывали «кукиш». Северянин шокировал публику неумеренным самовосхвалением своего «недвусмысленного таланта»: «Я — гений Игорь Северянин, / Своей победой упоён. / Я повсеградно оэкранен, / Я повсесердно утверждён».
Не только Северянин был в восторге от своей поэзии («Да, я влюблён в свой стих державный»), но и Маяковский («Я, златоустейший, / чье каждое слово / душу новородит»), а до этого Бальмонт («Предо мною другие поэты — предтечи»). Вслед за бальмонтовским лозунгом «Будем как солнце» Северянин провозгласил, что в его душе восходит солнце: «И я лучиться обречён!» (1912). Позднее эту параллель «Я и солнце» подхватят Маяковский и Пастернак. Первый пригласит Солнце в гости и после беседы с ним, придёт к выводу: «Светить и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца» (1920). А второй, начиная жить стихом, затеет «ссоры с солнцем» (1920).
Б. Пастернак в юности подумывал было примкнуть к футуристам, но пошёл совсем другой дорогой. И с самого начала уподобил поэзию не римскому водопроводу, а «греческой губке», которая впитывает в себя все впечатленья бытия, чтобы после выжать их «во здравие бумаге» (1914). Не вызывал он на бой ни Бога, ни весь мир, и его поэт влюбляется, как «Бог неприкаянный», а в стихи входит «миров разноголосица». Поэзия сродни природе, она сама — природное явление. Вот пастернаковское «Определение поэзии»:
Это — круто налившийся свист,
Это — щёлканье сдавленных льдинок,
Это — ночь, леденящая лист,
Это двух соловьёв поединок.
По мере того как метафорическая сложность (привычка «выковыривать изюм певучести из жизни сладкой булки») уступает место «неслыханной простоте», изменяются и определения стихотворного творчества: «Я б разбивал стихи, как сад», «В стихи б я внёс дыханье роз, / Дыханье мяты, / Луга, осоку, сеновал, / грозы раскаты» («Во всем мне хочется дойти…», 1956).
Однако природная ипостась не исчерпывает, по Пастернаку, сути поэзии, которая воплощает дух и душу человека — «Высокая одна болезнь / Ещё зовётся песнью». Поэт редко обращался непосредственно к собственным стихам: «Стихи мои, бегом, бегом», чтобы поведать о моей любви, о «свойствах страсти» и «дойти до самой сути». Почитая Пушкина и восхищаясь его «свободной стихией стиха» («Вариации», 1918), он тем не менее оспоривал пушкинское суждение о художнике-судье: «Но пораженье от победы ты сам не должен отличать» («Быть знаменитым некрасиво», 1956), т.е. творец не может сам объективно оценить своё творение, «цель творчества — самоотдача», а результаты автору неведомы. Зато нам хорошо ведомы пастернаковские чеканные афоризмы: «И тут кончается искусство, / И дышит почва и судьба», «И образ мира, в слове явленный, / И творчество, и чудотворство», «Ты — вечности заложник, / У времени в плену».
Если многим стихотворцам Серебряного века явно не хватало самоиронии, то у Саши Черного её было с избытком. Он хотел бы «отдохнуть от сатиры» и стать «незлобным ягнёнком», но душа его была «изъедена» сплином и пессимизмом. Поэт-сатирик просил Музу «спугнуть тоску» и подарить ему «час беспечный», а та улыбалась в ответ: «Голова твоя седая, / А в глазах — 16 лет!» (1923). И. Эренбург тоже иронизировал над своими стихами, сравнивая их с «голыми птенчиками» — «писклявыми, ещё не обсохшими»: «Мои стихи не исповедь певца, / Не повесть о любви высокого поэта», и скоро «имя мое забудут, стихи прочитав, усмехнутся» (1918, 1920).
В литературном процессе начала ХХ в. участвовала и небольшая группа так называемых новокрестьянских поэтов (Н. Клюев, С. Есенин, С. Клычков, П. Орешин, А. Ширяевец), которые противопоставляли деревню — «городу-дьяволу», природу — цивилизации («железный гость»), а себя и свои «избяные песни» — писателям«бумагоедам» с их «ржавыми книгами». Клюев даже договаривался до того, что «свить сенный воз мудрее, чем создать “Войну и мир” иль Шиллера балладу». В своих стихах он подчёркивал их деревенскую, крестьянскую, природную основу и мистический дух с помощью изощренных предметных метафор: «сплетаю стих — матёрый лапоть», «стихов веретено», «стихи — берестяные олени», «ладан стихов», «духостихи — златорогов стада», «вязанка сосновых слов», «молотобойных песен рой». И одновременно, расхваливая свои песни, стихопевец украшал их всевозможными эпитетами — «мои подснежные стихи», бурунные, яростные; стих глыбкий, яровчатый, прибойный; строки лавинные, божественные; слово захватистое, микулово, бездное; «орлиные псалмы». По примеру своего старшего наставника молодой С. Есенин также изобретал метафоры с деревенской окраской — «вишневый сок стихов», «песни гвоздь», «серпы стихов», «жернова поэм». «Поэт золотой бревенчатой избы» сочинил оригинальную формулу своей поэзии: «Звериных стихов моих грусть / Я кормил резедой и мятой».
Постепенно в есенинском творчестве предметные метафоры сменяются метафорическими глаголами и прилагательными — «засосал меня песенный плен», «каждый стих мой душу зверя лечит», «мое васильковое слово». В отличие от Клюева Есенин не восхвалял свои песни, а пытался судить о них более строго («Песни, песни, о чем вы кричите? / Иль вам нечего больше дать?», «Моя поэзия здесь больше не нужна») и понять, какой должна быть поэзия. Во-первых, она должна быть самобытной: «Миру нужно песенное слово / Петь по-свойски, даже как лягушка». Во-вторых, она должна отличаться новизной и выражать свое время: «Мы песни новые по-старому поём…», «научи мой стих кизиловым струиться соком». В-третьих, она должна служить народу и отечеству, но при этом сохранять свободу и независимость. И себя поэт осуждал за то, что «песней хриплой и недужной мешал… спать стране родной» и заявлял: «Отдам всю душу октябрю и маю, / Но только лиры милой не отдам». По его мнению, долг певца — не нарушать «правды жизни», «ласкать и карябать» людские души, не скрывая противоречий бытия.
Розу белую с чёрной жабой
Я хотел на земле повенчать.
В конце своей короткой жизни Есенин, признавая себя «поэтом хоть с небольшой, но ухватистой силою», мечтает, чтобы его «степное пенье сумело бронзой прозвенеть» (как пушкинская поэзия). И оно прозвенит, хотя сам певец об этом не узнает. Так не суждено было узнать о своей посмертной славе и другим поэтическим талантам этого времени — Гумилёву, Мандельштаму, Маяковскому, Цветаевой, которым достались «авторские страшные права» — «право стоять перед расстрелом», «право на общую яму», «право на выстрел в висок», «право на крюк на стене», как напишет через полвека поэт-эмигрант Иван Елагин.