Елена Холмогорова - Рама для молчания
Обзор книги Елена Холмогорова - Рама для молчания
Елена Сергеевна Холмогорова, Михаил Константинович Холмогоров
Рама для молчания
От авторов
Умеющий молчать не знает скуки – у него всегда есть собеседник. Потому что молчание – это неизбежно диалог с самим с собой. С другой стороны, оно может быть диалогом и с реальным собеседником, когда люди сидят рядом и их молчание куда красноречивее слов. Как писал Андрей Платонов в «Чевенгуре», «беседовать самому с собой – это искусство, беседовать с другими людьми – забава».
Вот перед сельским магазином на лавочке две бабули греются под неярким осенним солнышком:
– А картошка-то нынче крупная уродилась.
И замолчали. А за словами – ранние восходы и затяжные дожди, черно-оранжевые спинки колорадских жуков, грязь, облепившая сапоги, комья вывороченной земли на лопате, гора отслужившей свое ботвы, обжигающий пар над кастрюлей…
Под эту сценку можно подвести теоретическую базу.
Замечательная мысль высказана М.М.Бахтиным в книге «Эстетика словесного творчества»: «Молчание возможно только в человеческом мире (и только для человека)». А Михаил Эпштейн писал: «Именно невозможность говорить о чем-то делает возможным молчание о том же самом… Если бы не было разговора, не было бы и молчания – не о чем было бы молчать».
Так же, как и в предыдущей нашей книге «Второстепенная суть вещей», вышедшей три года назад, здесь собраны эссе, написанные «то вместе, то поврозь». Когда мы пишем вдвоем, то, как правило, долго молчим «на заданную тему», ведь раздумье – процесс укромный, беззвучный. Пушкинское «учусь удерживать вниманье долгих дум» – на самом деле о том же. И только с появлением первых строк на экране компьютера начинается обсуждение.
«Слово – это рама для молчания» – формула Максимилиана Волошина. Действительно, как принято говорить, за рамками написанного неизбежно остается очень многое, едва ли не самое существенное, что, впрочем, понимаешь зачастую после выхода книги. И это еще одно подтверждение тому, что слово лишь обрамляет смыслы, которые, постоянно разрастаясь, обретают новые словесные воплощения.
Дар молчания равновелик дару речи. И драгоценен еще и тем, что молчание есть необходимое условие для того, чтобы услышать.
Нам ближе не хрестоматийные тютчевские вопросы «как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?», а спорящий с ним в своем стихотворении, тоже “Silentium”, Мандельштам:Да обретут мои уста
Первоначальную немоту,
Как кристаллическую ноту,
Что от рождения чиста!
В прошлом, ХХ веке
Елена Холмогорова «Остаюсь твой брат Петр Иванович»
Как точно у Иосифа Бродского: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…» Сейчас трудно придумать по-настоящему экзотическое путешествие. Дебри Амазонки? Гейзеры Камчатки? Южный полюс? Запросто. Любой каприз за ваши деньги! А тогда я обрабатывала отца целую зиму, льстиво напоминала, как маленькой девочкой называла его «пуськаном» за то, что он меня везде отпускал. И уже с подрагивающими губами, еле сдерживая слезы: «Мне скоро тринадцать лет, а я живой свиньи не видела!» Этот аргумент неожиданно оказался решающим.
Провожали меня родители напутствием: «Обещай, что если тебе не понравится, вернешься через три дня!»
Но как мне могло не понравиться?
Моя няня, тетя Паня, по-домашнему, с моей легкой руки, Тёпа, много лет спала на раскладушке, которую расставляла каждый вечер почти вплотную к моей кровати, пока отец не выхлопотал ей комнату в коммуналке. А все мое детство, как только мы гасили свет, я начинала приставать к уставшей за день Тёпе: «Давай играть в колхоз!» Я знала всех председателей колхоза «Имени 8 Марта» с момента его основания, историю укрупнений и разукрупнений, отлично представляла себе его структуру с бригадами и звеньями, разбиралась в системе начисления трудодней и, хоть и умозрительно, была знакома со всем хитрым набором крестьянских работ и забот. Когда мы в школе проходили «Поднятую целину», многое казалось мне странным. Тетя Паня, родившаяся в 1916 году, ярко помнила, как отца заставили отвести в колхозное стадо корову со странным для меня именем Витонка – кормилицу семьи, где тетя Таня была младшим, одиннадцатым ребенком. И почему-то злоба и отчаяние, а вовсе не энтузиазм и радость коллективного труда окрашивали ее рассказы.
Игра наша была почти неизменна, только иногда мы менялись ролями, но сюжет оставался незыблем: утром приходил бригадир к председателю или же звеньевой к бригадиру «за нарядом». И они, обсудив погоду, обязательно начинали препираться, в основном о том, что, мол, другому звену досталась работа полегче.
Няня задремывала, я протягивала руку и теребила ее: «Не спи!» Она ворчала, но, чтобы я отстала, говорила: «Все, вон подводы, пора ехать на поле». Или: «Дождь собирается, скорее метать стога!» Это или что-то подобное означало, что игра закончилась. Потому что собственно в работу мы никогда не играли. Дети любят повторяемость и вовсе не нуждаются в разнообразии.
Конечно же, я знала почти всех жителей небольшого села Юшина не только по именам и фамилиям, но и, что важнее, по прозвищам. Как выглядят и где находятся правление колхоза, магазин и клуб – главные и единственные достопримечательности села, – тоже было мне известно.
Я мечтала попасть туда, как мечтала, чуть позже, попасть в Париж. И эти страстные желания были почти одинаково неосуществимы. «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…» И что число желаний не убывает, на место сбывшегося немедленно в строй встают новые грезы. И это – счастье.
Перед отъездом мы послали сами себе посылки с консервами и подарками обширной тети-Паниной родне. Я никогда не видела ни Петра Ивановича, ни Пелагеи Ивановны – оставшихся в живых ее брата и сестры. Но в подробностях была осведомлена обо всех деталях их жизни, потому что читала вслух тете Пане письма и под диктовку писала ответы. Пелагея писала скупо и невнятно, к тому же совершенно неразборчиво, зато Петр Иванович – всегда обстоятельно и каллиграфическим, как в прописях, почерком. Не знаю, сколько классов было у него за плечами, у тети Пани – два. «Здравствуй, дорогая сестрица Прасковья Ивановна! С приветом из Юшина твой родной брат Петр. Во первых строках моего письма спешу сказать, что мы, слава Богу, живы и здоровы, чего и вам желаем». Этот зачин он не ленился повторять каждый раз. Как и концовку: «Остаюсь твой брат Петр Иванович».
А посылки – особая тема. Просьбы бывали самые неожиданные. Я еще тогда поняла, что в городской жизни работает принцип: «У меня должно быть не так, как у других» (подразумевается – лучше), а в деревне наоборот: «И у меня должно быть, как у других». Поэтому в письме могло быть написано: «А еще пришли мне рубаху голубую, как у Кольки Рябого» или «Очень хочется мне шапку зимнюю типа «боярыня», как у Вальки Заварной».
В деревню отправлялись не только старые, но и просто надоевшие вещи. (Приехав, я то и дело с радостью узнавания видела на ком-нибудь свои или родительские одежки, зачастую использованные в самых немыслимых сочетаниях.) И, естественно, подарки: к Новому году, 8 Марта и Казанской Божией Матери – престольный праздник давным-давно разрушенного храма, по традиции отмечаемый уже как вполне светский. Что-то вроде Дня деревни Юшино.
…Дорогу эту я не забуду никогда. Пересадка на станции Суземка, где в давке у меня слетела и навсегда сгинула на шпалах новая туфелька, общий вагон, где на полке положено было ехать троим, а на самом деле – сколько уместится. Какой-то полустанок, где поезд стоял минуту и надо было успеть выгрузить чемоданы и тюки. (А может, это и была Суземка, а пересадка где-то еще – сейчас не вспомню.) И наконец – Петр Иванович на облучке, телега, устланная пахучей соломой, и впервые в жизни меня везет не мотор, а живое существо – коричневая (гнедая – поправила тетя Паня) лошадь с дивными глазами, как у красавиц, какими иллюстрировал мой дед-художник всякие восточные сказания.
Больше всего меня поразило, что дома (хаты – опять редактировала тетя Паня) были крыты соломой и что в деревне не было электричества. Потом я узнала, что до войны свет там был, но то ли фашисты, то ли наши взорвали плотину, и за двадцать лет, прошедших после Победы, так ничего и не восстановили.
Поселили нас в освобожденном по этому случаю от хлама чуланчике. В нем не было потолка. Над головой – стропила и скат крыши. Во время сильных дождей то и дело на мой набитый сеном тюфяк сочилась капель.
В первые дни мне было трудно есть приготовленную на печке еду – мешал привкус дыма, потом привыкла. Я все боялась, что кормить будут кашами, к которым с детства питала отвращение. Но на мое счастье оказалось, что главная еда – картошка, которую я обожала во всех видах.
Тогда, в середине шестидесятых, почта работала хорошо – тому свидетельство часть сохранившихся моих писем родителям, когда я поехала в Юшино во второй раз. Писала я примерно через день, и все приходило регулярно. Неизвестные мне доселе слова я обозначала фонетически, поэтому в письмах возникает «кальер», «Алхирейский лес» и загадочное – яблоки сорта «опороть» (как впоследствии выяснилось, имелся в виду «апорт»). В письмах среди прочего обнаружились совершенно мною забытые детали быта. Оказывается, например, проблемой в Москве были подушки: