Михаил Рощин - Полоса
Они работали много тогда: заседали, заседали, обивали пороги в области. Настроение было самое мрачное. На облактиве сообщили, что принято решение закупать хлеб за границей.
Купцов тоже был не в себе. Но, переступая порог дома, он умел отключаться, хоть на два-три часа. Смотрел телевизор. Или Инна Ивановна читала ему вслух.
Неуемный Лях составил тогда письмо в ЦК с копиями в «Правду» и в обком. Там было много дельного, но резко сказано. Карельников посчитал, что колхозный агроном, член партии, безусловно, вправе обращаться в самые высокие инстанции со своими предложениями. Тем более что не один, наверное, Лях такой умный и такой смелый: пусть накапливаются, где надо, мнения рядовых работников.
Более того, у самого Карельникова тогда-то и явилась мысль предложить обкому в виде эксперимента составить хотя бы почвенную карту Михайловского района и по-новому решить вопрос с животноводством. Он понимал, что трудно осуществить, почти невозможно, но то ли Лях его заразил своей горячностью и верой, то ли у самого накипело, но Карельников решил рискнуть. Надо было только, разумеется, посоветоваться с Купцовым и, дай-то бог, заручиться его поддержкой.
И вот они приехали тогда для первого разговора.
Инна Ивановна, гладко причесанная, с милым, застенчивым лицом, не то чтобы полная, но плотная, крепкая, в аккуратном домашнем фартучке, накрыла на стол. Угощение было самое скромное: дешевая с толстыми кусками жира колбаса, бычки в томате, картошка, помидоры своей засолки. В графинчике — неразведенный спирт. Разговор шел сначала о том, о сем. Алексей Егорыч поглядывал на телевизор и сел так, чтобы легче поворачиваться к нему. Молодой, длинный, городского вида, рыжий, как огонь, Лях сразу, видимо, произвел хорошее впечатление на Инну Ивановну.
— Вы уж не обращайте внимания на меня, — говорила она с милой улыбкой, — я ничего этого не умею, — она кивала на стол, — вон Виктор Михайлович знает. Теперь все как-то по-новому, вы, молодые, лучше знаете. А я и не бываю нигде…
— Да ну, будет вам, Инна Ивановна, — возражал Карельников.
Лях смело ходил по комнате, шлепал тапочками, все рассматривал: цветную пленку, прикрывающую экран телевизора, узор висевшего на стене ковра и несколько акварельных картинок на другой стене. На них было сплошь море — с парусом, чайками, с силуэтом крейсера.
— Это все сын рисует, он у нас в Севастополе, в училище, — Инна Ивановна поглядела на мужа и вздохнула.
Карельников знал, что младшему Купцову не нравится служба, что он хочет уйти в университет, но отец уперся, настаивает, чтобы сын стал офицером: военная специальность в руках, обеспеченность, основательность, строгость — можно не бояться, что лоботрясом вырастет. А Инна Ивановна держала сторону сына, жалела его и мучилась отцовской непримиримостью.
— Ничего картинки, симпатичные, — сказал Лях, — а что-то книжек я у вас не вижу?
— Да вот все не перенесем после ремонта из сарая, — ответила Инна Ивановна, — стеллаж все хочет Алексей Егорыч, а руки не доходят…
Купцов, не отводя взгляда от телевизора, сказал:
— Сколько говорю, ты бы хоть Ленина мне перенесла, поставила.
Купцов сидел в кресле, добрый, размякший, в пижаме поверх белой рубашки с галстуком, очень спокойный, — и не поверишь, что еще утром, днем у него было угрюмое, отчаянное выражение, что шло долгое бюро, на которое из-за распутицы половина народа опоздала, а три человека вовсе не приехали. К Ляху обращался он грубовато-милостиво, несколько раз подчеркнул, что Лях, мол, молодой совсем.
— Из молодых, да ранний, — смело, со смехом отвечал Лях.
Он был местный, кувалдинский, восемнадцати лет стал работать учителем, потом уехал в Москву, в Тимирязевскую академию. Проучился почти четыре года, вернулся без диплома и с партийным выговором: поссорился с профессорами. Злой, как тысяча чертей. Книг навез два чемодана, да еще багажом потом пришел ящик. Хоть диплома не получил, но в Кувалдине взяли его агрономом, и к моменту этого разговора с Купцовым Лях работал уже третий год. Прославился сразу тем, что не хотел кукурузу сеять, а когда заставили все-таки, посеял вполовину меньше того, что велели. И состоялся тогда у них с Карельниковым памятный разговор (Карельников только еще приехал в Михайловск).
— Что ж, — говорил Лях, сидя один на один с Карельниковым в кабинете и вызывая у Карельникова чуть ли не ярость своим развязным городским видом, манерой прямо говорить о том, о чем никто в открытую не говорит, и, главное, открытой насмешкой и неприязнью к нему, Карельникову, секретарю райкома. — Что ж, — говорил он, — завтра вас заставят медведей в Выдринском лесу разводить, вы и будете разводить?
— Да, будем! — со злостью отвечал Карельников.
— Вон что! — Лях посмеивался, но узкое лицо его, усыпанное рыжими веснушками, подрагивало от злости. — Если будете, то нам и говорить тогда нечего.
— А не будем, — сказал в запале Карельников, перегибаясь через свой стол и почти ложась на него грудью, чтобы приблизить лицо к Ляху, — а не будем, то нас уберут, а вместо нас других поставят, которые будут. Ясно?
— Ясно, — Лях продолжал усмехаться, — своя рубашка ближе к телу. А кто поставит-то?
— А тот поставит, кто интересы государства соблюдает, а не интересы одного колхозишка!
— Колхозишка! — Лях встал со стула, огляделся, проверяя, одни ли они в кабинете, и, тоже наклонясь к Карельникову поближе и глядя прямо в глаза, сказал: — Пошел бы ты тогда к такой-то матери, понял?..
С той поры прошло много времени, с Ляхом друзьями стали, по ночам то у него в Кувалдине, то дома у Карельникова все дела и мысли обсудили, самое главное выяснили: не хочется и Карельникову «медведей разводить». Вспоминали не раз и тот, первый, разговор, смеялись. «Я тебя из партии собирался выгонять, в тюрьму мог бы запичужить», — говорил Карельников. «Я и ждал, — смеялся Лях, — приехал от тебя, чемодан стал складывать, да одумался: ни черта он мне не сделает, не те времена». — «Те не те, сделал бы». — «А шут с тобой, — отвечал Лях, — я не боюсь. Это что — стоять за правду, ты за правду посиди, как говорится…»
Он и в самом деле не боялся ничего, рубил сплеча, и Карельников не раз учил его быть потише, поосмотрительнее. Но без толку. Теперь, у Купцова, тихий домашний разговор быстро перешел тоже в перепалку и сдвинулся на политику, на положение дел в районе и вообще в стране. Удивительное дело. Карельников давно заметил такую штуку: где бы и какие люди ни собрались — в чайной ли, в поезде, в гостинице, в гостях ли друг у друга, — о чем бы ни завели сначала разговор — о выпивке, о бабах, о ребятишках, — все равно в конце концов перейдут на спор и крик насчет того, что ж это у нас делается да когда же это будет порядок. Врачи толкуют о своем, инженеры о своем, учителя, рабочие, журналисты, даже военные, кого ни возьми, — каждый расскажет какую-нибудь нелепицу, и у каждого душа болит, каждый видит и понимает беспорядок, видит, как сделать лучше. Видит, а сделать может мало, и оттого тот, кто посильнее, кипит злостью, а кто послабее, вовсе машет рукой: «Да ну его все к черту, бесполезно, плетью обуха не перешибешь!» Как будто какой-то бог надо всем витает, право слово, и всех по рукам связывает — витает, и все тут, хоть тресни!..