Камни Флоренции - Маккарти Мэри
Во всех своих деталях это совершенно пуританская картина: холодная, напыщенная, схематичная, без каких-либо фантазий, свойственных, например, северным «искушениям» Босха, где дьявол, по крайней мере, плодовит. Боттичелли был любимым художником семьи Медичи, в которой пуританство сочеталось с животной чувственностью, а холодность — с гениальностью. Козимо Старший был человеком холодным, хитрым и аскетическим; он умел ждать, и это свойство, столь характерное для всех кошачьих, ярко проявилось в его жадных до власти потомках, таких как Козимо I и юная Екатерина Медичи. А вот сын Козимо Старшего, Джованни, был сибаритом, жил сиюминутными наслаждениями и умер от обжорства. Лоренцо Великолепный, как писал в восемнадцатом веке его биограф Роско [68], «без меры потакал любовным страстям»; он не ограничивал себя в плотских удовольствиях и отличался буквально бычьей похотью. Трое из Медичи были необычайно хороши собой: красавец Джулиано и его сын, прекрасный папа Климент, а также кардинал Ипполито, чей портрет в венгерском костюме написал Тициан. Лоренцо Великолепный, смуглый, с прямыми черными волосами, длинной и тонкой верхней губой и орлиным носом, странным образом напоминает каком-нибудь вождя племени сиу: таким он предстает даже на портретах, которые, как говорят, льстили ему. Он был очень близорук, обладал неприятным резким голосом, и у него отсутствовало обоняние; как и все остальные Медичи, он страдал от подагры. Его отец, по прозвищу Пьеро Подагрик, мучился этой болезнью всю жизнь. Другой Лоренцо, герцог Урбинский, отец Екатерины Медичи, умер от сифилиса.
Подагра, длинная верхняя губа, искривленная в презрительной усмешке, литературная и художественная одаренность передавались в этой семье из поколения в поколение. Лоренцо, Джулиано, Пьеро ди Лоренцо и кардинал Ипполито писали стихи. Ипполито перевел вторую книгу «Энеиды», и этот перевод выдержал несколько переизданий. Папа Лев X славился как знаток и покровитель литературы. Лоренцо Великолепный также не был простым дилетантом. Его любовные стихи свидетельствуют о подлинном поэтическом таланте, а уже упоминавшиеся буколические поэмы отмечены изысканной свежестью и утонченной чувствительностью в духе древнеримских поэтов Проперция и Тибулла. Например, в поэме об осени он пишет о птице, неуспевшей улететь в теплые края и прячущейся в ветвях кипариса на солнечном склоне холма, где оливковые деревья под порывами ветра становятся то зелеными, то серебряными. С типично флорентийской нежностью и легкой улыбкой рисует он картину, открывшуюся ему: пара перелетных птиц, летящих на юг во главе усталого семейства, показывает своим птенцам, утомленным долгим путешествием в Африку, нереид, тритонов и других чудовищ в море, над которым они пролетают. Семья всегда оставалась самым главным для флорентийцев, да и были они все одной большой семьей, с множеством бедных родственников, ютящихся в убогих кварталах. Пьеро, сын Лоренцо, с позором изгнанный из города, написал трогательный патриотический сонет, посвященный Флоренции, в котором сравнивал свою тоску и плач по родине с врожденной тягой птицы к полету и ее печальным криком. Это стало единственным достижением бедного Пьеро, полностью лишенного способностей к политике; весьма показателен в этом смысле заказ на изготовление снежной скульптуры, который Пьеро сделал самому Микеланджело во время одного из редких для Флоренции снегопадов. Тающий снеговик, как замечает Роско, стал олицетворением слабеющей власти Медичи.
Впрочем, Козимо I, возродивший младшую ветвь династии после падения Республики и убийства Алессандро, в полной мере унаследовал холодность и кошачью хитрость рода Медичи. Его отец, Джованни делле Банде Нере, если судить по уродливой статуе Бандинелли возле Сан Лоренцо, напоминал прищурившуюся дикую кошку или пуму. Козимо походил на него внешне, но не унаследовал ни его отваги, ни безрассудной доблести. Этот с виду вполне безобидный, но по натуре кровожадный мышелов (решив отравить Пьеро Строцци, он велел испытать яд на узниках Барджелло, а Лоренцино по его приказу закололи в Венеции отравленным кинжалом) вечно вводил все новые налоги и ревностно следовал пуританским нормам. В мрачные годы его правления были приняты суровые законы против содомии и скотоложства; он настаивал на введении суда нравственности, приводя в пример собственную верность супруге, Элеоноре Толедской. Он не доверял флорентийцам и в закулисных делах полагался на испанскую свиту жены, в частности, на ее дядю, брата вице-короля Неаполя, и нескольких церковников. Историк Сеньи (отнюдь не сторонник Медичи) [69] писал о нем: «По правде говоря, этот принц хоть и отличался любовью к Господу и умеренностью в любовных утехах, но еще большую сдержанность проявлял в обращении с людьми и выражении доброты и благосклонности к флорентийцам». Он тратил беспрецедентные суммы, продолжает Сеньи, на содержание «военачальников, доносчиков, испанцев и прислужниц своей высокородной супруги». Себя он окружал все большим числом телохранителей, а остальных — соглядатаями.
И, при всей своей осторожности, при всем целомудрии, этот правитель собрал коллекцию весьма двусмысленных работ Челлини и Бандинелли, которую сегодня можно видеть на третьем этаже Барджелло: Леда, два Ганимеда, Нарцисс, Гиацинт. А придворный художник Вазари, по поручению великого герцога расписывавший фресками зал в Палаццо Веккьо, рассказывает, как однажды стал свидетелем чудовищного случая. Жарким летним днем, когда Вазари стоял на подмостях, расписывая потолок, он увидел, как к себе в комнату вошла дочь Козимо Изабелла, легла на постель и уснула. Пока она спала, в комнате внезапно появился герцог Козимо, и через мгновение до Вазари донесся отчаянный крик девушки. После этого, по его словам, он «больше не смотрел»; ему пришлось затаиться налесах, однако «желание писать в тот день так и не вернулось».
Эта история, записанная позже неким хроникером и, скорее всего, вымышленная, все же довольно правдоподобна. Жара, гнетущая атмосфера Палаццо Веккьо с его душными аппартаментами на верхнем этаже и чередой унылых фресок, крик, нарушающий тишину послеобеденного оцепенения — все эти детали весьма убедительны, особенно для тех, кто знает, что такое флорентийское лето. А в последнем замечании Вазари слышится, словно пронзительное эхо чинквеченто, великая строка Данте, повествующая о Паоло и Франческе и их плотском грехе: «Quel giorno più non vi leggemmo avente» — «В тот день мы больше не читали» (книгу о Ланцелоте) [70].
По следам великого герцога Козимо можно пройти и сегодня — по переходу, выстроенному специально для него, возможно, под руководством Вазари, и ведущего из душных комнат и коридоров Уффици через верхнюю часть Понте Веккьо, через церковь Санта Феличита и крыши домов на улице Гвиччардини до дворца Питти, который он купил и расширил для своей жены, не любившей Палаццо Веккьо. Такой воздушный вариант подземного хода (позволявший Козимо пройти из кабинетов в Уффици до дворца Питти, минуя улицы) прекрасно дополнял образ самого герцога и его правления: соглядатаи, испанцы, таинственность, кошачьи повадки — и потайной узкий мостик, ради удобства высокой особы оборудованный крышей.
Для исправления флорентийских нравов, которые клеймил еще Савонарола, Козимо принял законы против содомии и скотоложства, однако их постоянно нарушали, и примером тому могла послужить та же герцогская коллекция скульптур. Во Флоренции всегда были распространены гомосексуализм и бисексуализм. Создается впечатление, что в семействе Медичи эти отклонения носили такой же наследственный характер, что и подагра; по сути дела, черты женственности, свойственные последним Медичи, их подспудное отвращение к женщинам привели к угасанию рода; наследников становилось все меньше, они были все слабее, и, наконец, тучный Джан Гастоне уже не произвел на свет ни одного потомка. Во Франции род пресекся на сыне Екатерины Медичи, Генрихе Ш, который появился на балу в Шенонсо по случаю своего восшествия на престол в женском платье [71]. «Классическим примером», однако, могут служить застолья у Лоренцо Великолепного, которые славились своими «греческими» обычаями и где Микеланджело встретился с Полициано; любовь к юношам здесь, при дворе Медичи, казалась делом таким же естественным, как и на «симпозиуме» [72].