Иржи Ганзелка - Там, за рекою, — Аргентина
Но сейчас вокруг Штефы не было ни чакского леса с его колючками, ни поля. Он неподвижно уставился на каменный пол саэнспеньской школы, а мысли его были где-то далеко за океаном.
— Вы хотите знать, как я попал в Аргентину?
В глазах его появился задорный мальчишеский огонек.
— Сейчас мне просто не верится, что когда-то я, бывало, танцевал среди наших словацких девчат и парней. Я ведь четыре года был у них заводилой. Ах, что это было за время! Мы целую неделю могли работать в поле с утра до ночи. Зато уж в воскресенье пели и танцевали!
И Штефа словно испугался своего восклицания, неожиданно вырвавшегося у него при воспоминании о Моравской Словакии.
— Была там и дивчина, как же без этого! Я готов был драться из-за нее со всей деревней, так она мне по сердцу пришлась. Только была она из богатых. У меня же, кроме вот этих двух рук, ничего не было. А ей этого казалось мало. — Штефа замолчал, и рука его потянулась к стакану. Он подержал его некоторое время в ладонях, потом отхлебнул глоток красного вина. — С тех пор вот уже почти двадцать лет, как видите, пью его. Да разве это сравнишь с нашим, словацким! Только в горах, в Мендосе, его еще можно считать вином. В Буэнос-Айрес или в Росарио его привозят наполовину разбавленным водой. А чтобы оно не испортилось и не потеряло цвета, туда, говорят, добавляют кебрачовый экстракт.
Солнце уже давно скрылось за лесом, и сквозь переплеты окна в комнату торопливо прокрадывались сумерки.
— Не зажигайте света, — тихо попросил Штефа, — в темноте лучше вспоминается… Знаете, это у меня никак не выходило из головы. Когда я возвращался с последнего свидания с нею, кошки скребли у меня на душе. Но тут во мне заговорило упрямство. «Раз ты так, ну и я так», — сказал я себе и быстро зашагал к трактиру, в котором еще издалека слышались песни. Там меня, заводилу, уже ждали.
«Гей, Штефа, что-то ты сегодня рано возвращаешься от дивчины, не случилось ли чего?» — услышал я еще с порога. «Да так, не поладили», — через силу сказал я. И вдруг слышу: «И ты позволяешь, чтобы девка тобой командовала? Посмотри, я пятьдесят тысяч из Аргентины привез. Хочешь, поедем туда со мной?»
Ехать мне не хотелось. Кто знает, какая она, эта Аргентина, что там за люди. Чего доброго, там и поговорить не с кем будет, раз языка их не знаешь. И уж наверняка никто там не станцует так, как здешние ребята. Но упрямство взяло верх. Я подумал: будут теперь надо мной, заводилой, смеяться, что я с девкой не сладил, или подумают, что я моря испугался…
«Так что, поедешь?» — спрашивает в это время наш американец. Я кивнул. А через месяц я уже получил из Праги все бумаги. Если бы не они и если бы я не ухлопал на них столько денег, я бы в последнюю минуту раздумал. Со всех окрестностей в Лужицы пришли проводить меня ребята. Пришли наши, лужицкие, из Тещиц и Микульчиц и даже из Бояновиц пришли. А пели и танцевали так, что у меня даже в горле сдавило. Кое-кто одобрял меня, но куда больше было тех, кто отговаривал. Только тогда я понял, как ребята меня любили. И тут я еще сильнее пожалел, что мне приходится с ними расставаться. «Ну, ничего, это ненадолго, — уговаривал я сам себя, — побуду там, за океаном, годик-другой, забуду свое горе, а потом вернусь». В последний раз я помахал им рукой, когда поезд тронулся и хор на перроне запел: «За можем ми руже квитла, я ю тргат небудем, миловал сем шварне девче, виц миловат не будем…»[26] Вытер я украдкой слезы и стал смотреть из окна на убранные поля и опадающие листья. Это было в октябре, в двадцать девятом году… Штефа немного помолчал.
— Давненько. А ведь вы хотели через два года вернуться.
— Да. Так я себе это представлял. Но человек предполагает, а бог располагает. Чтобы вышло дешевле, мы ехали пароходом, на котором возят скот. И все равно, когда я приехал в Буэнос-Айрес, в кармане у меня осталась одна мелочь. Я обменял ее в банке, и, после того как заплатил какие-то пошлины, у меня осталось ровно десять сентаво. Я собирался ехать куда-то в Сантьяго-дель-Эстеро, на сбор альфальфы, но потом мне сказали, что в Аньятужье,[27] где в то время много строили, каменщиком я заработаю больше. Мне отыскали это место на карте и сказали, что на каком-то индейском языке Аньятужья значит «старый черт». «Не будь, — сказали, — суеверным и поезжай». Аньятужья находилась где-то на пути из Санта-Фе в Тукуман, куда в то время многие переселенцы ездили работать на сахарные заводы. «На худой конец, — сказал я себе, — если там не понравится, знаешь, куда бежать к своим». Как сезонному рабочему, дорогу мне оплатили. А больше ничего. В кармане у меня не было ни гроша, а до Аньятужьи пришлось ехать два дня. Все это время я ничего не ел, только изредка, когда поезд где-нибудь останавливался, я пил воду, от жары спасался. Никогда я не знал, что значит просить хлеба, а если бы даже и знал, все равно бы не посмел. Разве же у нас, в Лужицах, кто-нибудь протягивал руку за куском хлеба?
Ехало нас этак сотни две. Одни славяне. Чехи, словаки, болгары, сербы, и еще я даже не знаю кто! Стали меня уговаривать: «Поезжай, мол, в Чако. Кто знает, что за дыра эта Аньятужья. Будешь там один как перст, ни один пес там тебе вслед не гавкнет. А в Чако не пропадешь, там уже четверть всей Моравы. Вельке Биловицы прикатили туда вместе со старостой». Я сидел как на иголках, но в Буэносе мне сказали, что обо мне уже сообщили в Аньятужью и меня там будут ждать. А ехать в Чако без бумаг я побоялся.
И вот я вышел в Аньятужье. Вокруг никого. Только оставлена для меня записка, что каменщики уже ждут меня, и я, не теряя времени, должен отправиться к ним. На станции мне сказали, что это недалеко, всего пять легуа. Что такое легуа, я тогда не знал, думал, что так здесь называют километры или, может быть, мили. Я оставил на станции один чемодан и скрипку с волынкой, взял другой и пошел. Край пустой, нигде ни души. Только скот пасется за проволокой. Шел я часа три, потом спросил, объясняясь больше руками, чем словами, — правильно ли иду. Гаучо в широкополой шляпе улыбнулся и кивнул в знак того, что мол, верно, братишка. «Как далеко?» — спрашиваю. «Куатро легуас»,[28] — отвечает он. «Сколько километров в одной легуа?» — показываю я ему на пальцах. «Синко»,[29] — отвечает гаучо и растопыривает на правой руке всю пятерню. Четыре легуа это значит двадцать километров, подсчитываю я в уме. Значит, голубчик, придется тебе идти назад, а не вперед! Вернуться? Ни за что. А вдруг кто-нибудь узнает, что Штефа пошел назад или же остановился на полпути!
Чем дальше я шел, тем тяжелее становился чемодан. Я нес его то в одной руке, то в другой, и мне казалось, что за эти три часа у меня руки вытянулись. Тогда я открутил кусок проволоки от изгороди, потому что веревки у меня не было, и повесил чемодан через плечо. Но проволока вскоре стала врезаться мне в тело. Тогда я подложил под нее ботинок, второй сунул в карман и дальше пошел босиком. В животе у меня бурчало, прошло уже два дня, как я ничего не ел, но во мне опять заговорило мое словацкое упрямство. «Нет, нет, ты не отступишь», — сказал я вслух сам себе и стиснул зубы так, что кровь потекла у меня изо рта. Поздно ночью дотащился я до места и от усталости едва не свалился на землю. Мне дали поесть и напиться. А я эти куски хлеба запивал слезами. Сам не знаю, отчего я тогда плакал. То ли от голода, то ли от жалости к самому себе. До чего же ты, мол, дошел. А может, и от радости, что наконец-то оказался среди людей и что они не дали мне умереть с голоду.