Мариэтта Шагинян - Зарубежные письма
И даже в голову забегала мысль о том, что Фрошаммер — но мог ли он оказаться не таким уж пустым местом в истории философии и не перечитать ли мне его сейчас снова, свежими глазами умудренной старости?
А местность вокруг постепенно повышалась, — и время как будто вместе с дорогой, вместе с той странной мною самой, шло назад, шло мне навстречу, девочкой, совершавшей свой путь оттуда сюда, пока я старухой ехала отсюда — туда. Знакомые названия бежали навстречу в обратном порядке — Лорш, Хеппенхейм… Очень ли все это изменилось? Кажется, совсем не изменилось. Книжка моя «Путешествие в Веймар», напечатанная уже в советское время нашим Государственным издательством — в 1923 году, — передает чувство пешехода, природу вокруг, дурманящий от летних испарений и выхоленной зелени влажный воздух долины Неккара, скрип красного песочка под ногами, когда я свернула с шоссе на красивую садовую дорожку гостиницы в Хеппепхейме, — передает все совершенно так, как и сейчас я занесла бы все это в дневник, если б шла, а не проносилась мимо.
Уже показались первые жилые домики Гейдельберга, встал на горизонте его тяжелый профиль — могучие контуры замка на горе, глядевшиеся в зеленый Неккар. Во франкфуртской моей программе стояло: «Среда, 23 декабря. И ч. 30 м. Приветствие, произнесенное ректором Гейдельбергского университета, проф. докт. Рольфом Рендтоффом в ректорате старого университета». С безошибочной точностью выполняя программу, мы ровно в одиннадцать тридцать подъехали к старому зданию университета. И я сразу узнала его. Узнала холл, отполированный временем. Навстречу нам выступила группа мужчин, с такой же безошибочной точностью во времени, с какой машина подкатила к дверям.
С 1914 года прошли две мировые войны. Но среди разрушений второй мировой войны, уничтожившей много старинных немецких городов, Гейдельберг остался нетронутым. Его редчайшая красота — предмет восхищения туристов всего света — все еще искрилась, как алмаз, в зеленой оправе Неккара; его узкие улички с готическими нишами, где лепилась средневековая религиозная скульптура, и старомоднейшими названиями кондитерских и студенческих пивнушек, его знаменитый карлик Перкео, стоявший в размалеванном кафтанчике возле огромнейшей бочки («самой большой в мире») в подвале замка, и эта спиральная аллея вверх, на гору, к замку, «только для пешеходов», — все, все, как запомнилось мне, — стояло полвека назад и стоит сейчас, словно погруженное в сказочный сон десятилетий и пробудившееся полминуты назад. Даже каталоги, даже песенки, даже характер сувениров в витринах табачных лавочек. Но к старому зданию университета был пристроен сбоку его новый корпус. Мы, однако, в него не пошли. Встреча была устроена в старом корпусе, и университетская жизнь, по-видимому, протекала главным образом в тех «аулах», в каких опа текла раньше.
Полвека назад Гейдельберг славился своей теологической кафедрой, с которой прекрасно уживался рядышком идеалист Виндельбанд. За эти годы здесь развился и выявился философский талант Карла Ясперса, одного из основоположников архимодной философии экзистенциализма, — и католический оттенок гейдельбергской «аулы», видимо, ничуть его не оттолкнул. Ясперс, правда, не остался в Западной Германии, он покинул ее для Швейцарии, где и умер недавно, однако Гейдельбергский университет был ему дорог по воспоминаньям. Здесь выковывались большие ученые, не только гуманитарных, но и точных наук. Сюда издавна приезжали учиться русские студенты, их было всегда много в Гейдельберге, и моя хозяйка тогдашняя, фрау Барт, из своих шести узких, как склепы, комнат — пять сдавала «руссишен херршафтен», от которых была без ума. Но так было пятьдесят шесть лет назад. С тех пор прошли две мировые войны, совершилась Великая Октябрьская революция, сама Германия разделилась, — отразилось ли все это на старой католической alma mater?
Приветствовавший меня молодой серьезный человек в очках, ректор университета, доктор Рольф Рендтофф, оказался по специальности богословом, как и мой старый профессор Трёльч. Мы поднялись всей группой по лестнице в кабинет ректора, расселись за круглый стол. Хорошенькая высокая немка обнесла нас подносом с бокалами золотистого вина, и вначале все, как полагалось, было сугубо официально. Опять встала передо мной, как во Франкфурте, увлекательная задача «разбить лед», пробиться к живому ощущенью собеседника человеком, с его припрятанным в укромном месте, защищенным официальщиной собственным «я». Но если во Франкфурте встретил меня дух немецкого протестантизма с его здоровым и практичным «здравым смыслом», здесь атмосфера была другая. Ворваться в нее и прорвать ее, как облачное небо, мог только юмор, всегда очень доступный эстетическому снобизму католиков. И разговор наш вспыхнул юмором — от натуральной необходимости рассказать, что привело меня свыше полвека назад в их ученую среду.
Неведомый Якоб Фрошаммер сам по себе казался чудным примером для юмора. Его и сейчас тут решительно никто не знал. Поскольку два его ученика, несомненно, уже умерли, я осталась одна на свете — специалисткой но таинственному Фрошаммеру, истолковательницей его теории, — в мире, который показал себя за истекшие десятилетия достаточно фантастичным, — и среди ученого синклита веселый смех встретил тему моей несостоявшейся диссертации. Лед был сломан. Тут мне вспомнились студенческие мои причуды, — их нынче, подражая английскому, назвали бы «хобби». Было у меня такое хобби, деятельно проявлявшееся долгими вечерами в библиотеке Румянцевского музея. Там я, в эпоху подготовки к сдаче экзамена по латыни, необходимого для обучения в старой высшей школе, — вдруг вместо классики увлеклась средневековой латынью. Я увлеклась ее облегченным, поэтическим звучаньем, ее приближеньем к итальянскому, ее «coeli coelorum», небом небес, — в исповеди Августина Блаженного, и целые тетрадки потратила на переписку средневекового «Жития святых» — «Acta Sanctorum», — неизвестно, для какой надобности. Но сейчас эта моя юношеская странность вдруг пригодилась, чтоб сообщить о своем бывшем хобби католическому ректору и тем примирить его с моей особой.
А во время застольной беседы, слева от меня, сидел седовласый, угрюмый старик с большим портфелем наготове. Это был старик не простой — русский эмигрант, профессор Чижевский. На вопрос, родня ли он покойному советскому ученому Чижевскому, автору интересной книги «Солнце и мы», он отрывисто ответил, что тот был сумасшедший, и вообще, подобно Ломброзо, обозвал всех значительных людей сумасшедшими (по-немецки это образнее звучит — verrückt, передвинутый), а когда я ему напомнила Ломброзо, энергично причислил к сумасшедшим и самого Ломброзо. Так вот этот старый филолог вытащил из портфеля первое издание моей «Orientalia» 1911 года, и объявил, что приобрел его в здешнем букинистическом магазине за три марки. Как я пожалела, что у меня не было времени порыться у букинистов! Ведь этого редкого издания с обложкой работы покойного художника Якулова у меня нет у самой.