Григорий Карев - Твой сын, Одесса
— А луструй гетеле! Чисть!
В душе Яша пожелал локотененту сто болячек в самые разнообразные места и первую встречную пулю в голову, но, вспомнив наказ Бадаева быть самым угодливым чистильщиком во всей Одессе, привстал со стульчика и, растянув губы в улыбке до ушей, поклонился локотененту чуть ли не до носка сапога, схватил бархатку и ловко вытер пыль. Бормоча что-то невнятное, он так усердно натирал щетками смазанные кремом голенища, что можно было подумать: всю жизнь только и делал, что чистил офицерские сапоги.
Дядь Мишина вакса, действительно, была бесподобным кремом. Вскоре в голенищах локотенента отражалась вся привокзальная площадь, как в зеркале. Румынский офицер это заметил, и сперва удивление, а затем довольство отразилось на его лице. Но когда Яша, закончив работу, протянул руку за двумя леями, локотенент презрительно оттолкнул ее носком сапога:
— Иеши афары!
— Будь доволен, парень, что ты чистил сапоги самому локотененту Чорбу, — смеясь, сказал по-русски майор.
Оба темно-желтые самодовольно рассмеялись и ушли.
— Поверил, собака! Поверил, что я настоящий холуй! — облегченно вздохнул Яша и почувствовал будто какая-то тяжесть свалилась с его плеч.
— Подходи, не жалей ни марок, ни леи!
Впрочем, этому верили не только фашисты. Третьего дня, когда Яша, устав расхваливать неповторимый одесский блеск и разомлев от жары, задремал, в рундучок тарарахнул увесистый кусок кирпича, чуть не опрокинув все хозяйство незадачливого чистильщика. Яша схватился на ноги, как ошпаренный.
Стоял безветренный, должно быть, последний в ту осень знойный день. Утренние поезда уже отошли, мальчишки разбрелись, на привокзальной площади не было ни души. У решетчатой ограды скверика бесшумно пластался в пыли тощий, грязно-бурый, облезлый кот, подкрадываясь к какой-то зазевавшейся птахе. Если бы не свежеотколотый кусок кирпича, явно предназначавшийся для его головы, Яша подумал бы, что все это ему померещилось. Он хотел было уже снова сесть на свой раскладной табурет, как у самого виска просвистел второй камень и, ударившись о булыжник мостовой, разлетелся красными осколками. Облезлый птицелов испуганно отпрянул от ограды, птица пискнула и пулей взмыла в высоту. Яша проследил глазами путь, которым пролетел кирпич, прежде чем упал и раскололся на мостовой: под кустом желтой акации, за которой начиналось заросшее бурьяном Куликово поле, серела ситцевая рубаха.
«Добрый метальщик, — подумал Яша. — Метров на тридцать швырнул такую каменюку, Видать, гад, натренированный… А сейчас прячется, в землю влипает и за мной вряд ли следит».
Не раздумывая, Яша со всех ног бросился к кусту. Ситцевая рубаха взметнулась, из-под куста выскочил долговязый парень, очевидно, не ожидавший ответного нападения, и, пригнувшись, неловко выбрасывая в стороны коленки, спотыкаясь о кочки, побежал к зарослям Куликова поля. Но Яша не зря считался лучшим бегуном спецшколы. Он довольно быстро настиг удирающего и уже хотел было схватить его за шиворот, как тот внезапно остановился, повернулся, разбросил в стороны руки и, выпятив узкую грудь, задыхаясь, прохрипел в лицо Яше:
— Бей, Гад!.. Бей, фашистский холуй!..
Яша и впрямь было размахнулся кулаком, но, увидев перекошенное злобой лицо, замер от удивления.
— Ты, что ли, Фимка?
— Бей, продажная шкура! Бей! — не унимался Фимка Бомм. — Выслуживайся, может, в полицаи возьмут!
— Это ты в меня, что ли, кирпичом запустил?
— Сволочь, — ругался Фимка, заправляя в штаны выбившуюся рубашку. — Комсомольцем прикидывался, хорошие стихи читал, клятву кровью писал, а теперь фашистам сапоги наяриваешь?! Ты их языком вылизывай, авось учтут твое усердие.
Яша понял, в чем дело, — Фимка поверил, Поверил в его, Яшино, холуйство, так же поспешно, как когда-то в дезертирство Антона Брониславовича. Эх, Фимка, Фимка, прямая душа! Ему, видать, и во сне не может присниться, что можно для виду перед оккупантом угодничать и держать в кармане нож, чтобы в любую минуту всадить в спину.
— Что же ты промахнулся, Фимка? Бросил, так попасть надо.
— Не бойсь, в следующий раз не промахнусь, — насупился Фимка.
— Следующего раза может и не быть, Фимка.
— Что? Порешить меня хочешь? Тогда действуй сразу, насмерть. Все равно на одной земле с предателем я не уживусь!
Яша по привычке глубоко задвинул руки в карманы брюк, а Фимка понял, что тот сейчас вытащит пистолет (у предателей всегда — пистолеты) и вот здесь, в кустах, на безлюдном Куликовом поле, разрядит в него, комсомольца Фимку Бомм, всю обойму. Фимка вовсе не думал о том, что будет после его смерти. Конечно, больно, наверное, когда в тебя стреляют. Но ничего! Боль он перетерпит, какая бы она ни была, и даже виду не подаст фашистскому холую. Но надо такое сказать, прежде, чем Гордиенко выстрелит, чтобы те слова всю жизнь жгли предателя, терзали и мучили его. Такие слова в книжках всегда говорили перед расстрелом красные герои своим врагам-белякам. Только Фимка сейчас никак не мог вспомнить ни одного такого слова. Даже ругани не мог вспомнить такой крепкой, чтобы пристала к убийце, как плевок.
Гордиенко смотрел на Фимку и ругал себя последними словами: ну какой же я дуб стоеросовый, что проглядел, оттолкнул от себя такого парня! Ведь он и своего родственника возненавидел только потому, что заподозрил его в дезертирстве, и мне голову прошибить хотел, поверив, что я из комсомольцев в холуи переметнулся, не побоялся, что за такое дело, как пить дать, самому можно в петлю попасть. Ишь, глазищи горят смертной ненавистью! С предателем на одной земле, говорит, ужиться не сможет. Того и гляди в горло мне вцепится!.. Это же из тех кремневых хлопцев, которых, Бадаев говорил, подбирать надо. Ну, что же, врага потерять, а друга найти никогда не поздно!
— Вот что, Фимка: я на больных не обижаюсь.
— Это кто же — больной?
— Ты, Фимка Бомм. Ясное дело! Тебе, видать, шмель в ухо влетел, коли поверил, что я в холуи пошел.
— Ну, ты полегче! И не выкручивайся. Я с тебя который день глаз не спускаю.
— И что же ты видишь, Фимка?
— Вижу, что уж больно ты сгибаешься, в пружинку вьешься, чтобы угодить господам фашистам.
— Это ты верно подметил, Фимка, — взял за локоть товарища Яша. — Верно: пружинкой вьюсь. Только пружина в затворе для того и вьется, чтобы сильнее ударить по капсюлю… Если бы мачта не гнулась, сломалась бы, Фима.
Фимка хотел было вырвать свой локоть из Яшиной руки, но, глянув в глаза Яши, вдруг сдвинул белесые брови, вытянул губы, будто свистнуть хотел, и застыл на мгновение. Потом бледное лицо порозовело, словно осветилось изнутри: