Людвик Ашкенази - Брут
— У него замечательные резцы, — заметил Кох, — и еще один молочный клык остался. Можно его вырвать, герр лейтенант?
— Рви, Кох. Мы из этой собаки сделаем человека.
После того, как Брут три раза кряду попытался схватить за горло типа в полосатой куртке, тот больше не появлялся. Офицерик, которого звали Хорст, научил еще Брута брать след и из множества встречающихся запахов выделять главный, который был нужен, запах людей, испытывающих страх. В этом заключалась его работа, и за нее он получал мясо. Он стал хорошо отработанным человекодушителем, точно реагирующим на заданную команду.
Днем у Брута было много свободного времени и, свернувшись клубочком, он спал на солнце перед своей клеткой. Большую часть дня он дремал в приятном ничегонеделании. Только иногда, когда не было ни слишком жарко, ни чересчур холодно, пес прогуливался по уличкам между маленькими домиками и поливал бетонные столбики. В мелком посеревшем песке он находил следы своего хозяина, но не шел по ним, потому что знал, что не он идет за Хорстом, а Хорст идет за ним.
Брут был упитанный, но без жирка, чувствовал себя хорошо и легко, бегалось ему превосходно, прыгалось еще лучше. Среди собак у него было несколько друзей, но ни с кем из них он особенно не якшался. Одной из них была шотландская овчарка с вытянутым туловищем и разными глазами: одним синим, а вторым зеленоватым. Затем голубой доберман, которого люди звали Вольф, а собаки — Обрубленный хвост. И, наконец, ездовая эскимосская сука, привезенная из Финляндии; у нее была массивная и короткая морда и спокойные глаза, которые умели вспыхивать голубым и белым огнем, холодным, точно северное сияние. Днем им почти нечего было сказать друг другу, и каждый предпочитал заниматься собой. В отношениях между ними ощущался странный стыд, потому что каждый из этих псов в глубине души был порядочным. Они чувствовали, что их занятие — волчье, а не собачье. Только ночью они держались все вместе, как стая, и работали до изнеможения и до полной хрипоты голосовых связок.
Был в тех собаках жир из яичного желтка, и жир из почек и печени, и доза кофеина, выпитого с молоком, чтобы быть сметливей.
Каждый вечер — и чаще это бывало до полуночи, чем после нее, — свора из двенадцати собак уходила на маленький вокзал в Т.
Вокзальчик построили еще при государе императоре; был он пышнее, чем приличествовало столь маленькому городку, но поблизости стоял охотничий замок, куда ездили эрцгерцоги, а как-то раз приезжал даже сам рейхсфельдмаршал с польским министром Беком. Вокзалу уже был знаком лай охотничьих собак, которых привозили псари в товарных вагонах, специально для этого оборудованных: над полом, на средней высоте, сбивались нары из плотно пригнанных досок, чтобы моча с верхнего яруса не стекала на нижний. А у собак Германа Геринга, сверх того, были замшевые подушечки с монограммой «Г. Г.» Хотя правила разрешали помещать в один вагон двадцать восемь собак, возили их всегда по десяти.
Сначала свора окружала зал ожидания, где давно уже никто ничего не ждал. Затем старательно, со вздыбленными ушами вслушивалась в черные дали, скрывавшие высокий свист натруженного паровоза, такой высокий, что человеческое ухо его не улавливало. Поезд был еще очень далеко, но собаки знали о нем. Их морды становились мокрыми, носы задирались к темному небосводу, в ночи светились зубы.
Поезд подходил к вокзалу медленно и даже идиллически. Паровоз был старый, со старомодным цилиндром вместо трубы, окутанным искрами и светлым паром. На собак падал свет двух его немного близоруких глаз; свет был синий, затемненный от русских истребителей. И собаки смотрели в эти глаза с безмерным напряжением, потому что хорошо знали, что произойдет дальше.
Работа шла без команд — настолько персонал знал свое дело. Деревянные двери вагонов, обшитые сталью, откатывались быстро, с глухим гулом, и в собачьи ноздри ударяла вздыбленная волна вони: тут были карболка, одеколон, зачерствевший хлеб, нечистоты, пудра, йод и тухлятина. И сквозь все это с разящей силой пробивался ненавистный дразнящий запах людей, людей, которые боялись, которые не были их хозяевами.
Тут уже все псы лаяли, неистово, злобно, вне себя. Они окружали людскую толпу, как овец, знали, что кусаться пока нельзя, но их глаза светились, как глаза волчьей стаи, которая бежит по снегу и ждет, кто первым вывалится из саней.
А люди, которые в любых обстоятельствах стремятся сохранить видимость нормальной жизни, кричали друг другу сквозь тьму.
По-чешски:
«Máňo, máš tu aktovku? Маня, портфель у тебя?»
Или по-польски:
«Partie Emilu, panie Emilu, gdzie pan jest? Пан Эмиль, пан Эмиль, где вы?»
И еще на идиш:
«Reb Jicchok, ich trug ihr Brojt. Haben sie nicht mojre? Реб Ицхок, я несу ваш хлеб. Вы не боитесь?»
Или по-немецки:
«Herr Doktor Gugenheim, bitte zu ihrer Tochter, sie hat Kopfschmerzen. Господин доктор Гутенхейм, подойдите, пожалуйста, к своей дочери, у нее болит голова».
Между тем старый паровоз набирал воду. А потом отправлялся за следующим транспортом. Уже второй год он курсировал так каждый день, вернее каждую ночь.
Так проходила Брутова собачья жизнь.
И чем больше наливались кровью его глаза, чем самоуверенней становился его лай, чем вкуснее казался жир из почек и печени, тем чаще вспоминал он про почтовую кобылу с их улицы, которой хотел вцепиться в глотку. Ему опять стало сниться о ней почти каждую ночь, в особенности после возвращения с работы. И каждый раз он во сне догонял ее, и ее кровь была всегда горячей и вкусной.
Только глубоко на дне его собачьего сердца продолжал тлеть слабый уголек давней любви к людям. Но поскольку эта любовь не была еще выстрадана, она ждала своего дня и своего часа. Ибо за любовь на этом свете платят ценою страданий, и это закон не только людской.
Была одна из пятниц декабря, на этот раз более холодного, чем обычно. Моросило. Падал мелкий снег, и снежинки были одна прекраснее другой. Они жили недолго, эти снежные пушинки, опускались на землю, вспыхивали коротким светом и таяли.
Собачья свора уже притомилась, потому что транспорт сегодня долго не шел: либо его задержали истребители, либо какой-то семафор. Дороги были забиты подкреплениями, перебрасываемыми с западного фронта на восток, и эвакуацией раненых в тыл. Было много обмороженных.
Брут заигрывал с финской сукой, которая была ему предана особой, неверной привязанностью. Она изменяла ему направо и налево, и голубой свет с отблесками ледовых торосов вспыхивал в ее глазах часто и каждому. Брут же притягивал ее к себе каким-то особым очарованием, ибо в нем она чувствовала затаенную преданность к другой самке, у которой не было ни запаха, ни шерсти. Та вторая не была даже плотью, а лишь звездным мерцанием и сиянием слабого света, блуждавшего в зрачках Брутовых глаз.