Игорь Наживин - Степан Разин (Казаки)
Один из таких небольших отрядов московской конницы под командой думного дворянина И. М. Языкова задержался на ночёвку верстах в двадцати от Арзамаса в лесном селе Раменье. Несмотря на декабрь, ночь была мягка и туманна. Обильно выпавший снег пах свежо и приятно. Всё село спало – только красно мутнели сквозь туман окна у попа в горнице: там пили, и пели, и смеялись начальные люди. Сам Языков и молодой Воин Ордын-Нащокин, – он был слегка ранен на окских перевозах, – оба не выносившие духоты и клопов, закусив с пути, вышли спать на сенницу. Татарин Андрейка, стремянный Ордына, наладил им из перин и шуб чудесное логовище, в котором не проберёт никакой мороз, а сам отпросился к девкам на посиделки.
Они легли. Вокруг стояла глубокая лесная тишина. Слышно было только, как чуть звенел под ночным ветерком лес и как жевали жвачку коровы, сонно возились куры по нашестям да изредка слышались шаги и голоса дозорных. Из поповского дома глухо доносился смех и пьяные крики гуляк…
– Ох, хоть бы поскорее кончилось всё это да опять можно было бы с каким-нибудь посольским делом в иные земли уехать!.. – вздохнул Языков. – До чего я устаю всегда на Руси, и сказать не могу…
– А что же это будет, если все так разбегутся? – сказал Воин Афанасьевич. – И так стародумы всё под себя забрали. Надо дом свой устраивать – сам видишь, до чего допрыгались… Одними виселицами ничего не поделаешь, дело нужно…
– Какое?
– Как какое? Мало ли его?… – отвечал Ордын и слышно было, как захрустело под ним сено. – Непорядок это, что государь один все дела решает. Зачем нет совета всенародного множества людей, как при его отце бывало? Зачем, как старики говаривали, не ведётся царство общим всея Руси градов людским совещанием? Бояре только свою линию тянут. А на конец того вот потянули свою линию и казаки с чёрным народом, а нам это не любо. Еще Крижанич говорил царю, что надо народу «слободины» дать, а его за это в Сибирь упекли… И как не люблю я это наше московское лукавство!.. Ну, пришёлся человек не ко двору, так и говори. Так нет: латинством-де человек заражён, православной вере нашей опасен… И что это за диковина, что все нам опасны, вот чего я никак понять не могу!.. Живут же рядом с нами немцы, сходи в их слободу, посмотри, поучись, – нет, так ему рыло и воротит! В домах всё там налажено, в саду цветнички, цветочки на окнах, а вечером катанье, беседа дружеская, весёлость, во всём порядок… А по его, всё это от диавола, только вот его вонь да клопы от Господа Бога… Недавно на торгу видел я картину Страшного Суда – все грешники в аду в немецком платье нарисованы, а в раю все наши бояре посиживают с рукавами до полу. Французы, по-ихнему, это петушиный народ, потому галлусами именуются, а галлус – это петух. И сам слышал, как один наш протопоп на Москве про католиков рассказывал, что все-де попы у них по семи жён имеют, что псов они освящённой водой кропят и творят с ними службу в церквах своих, а в писании Авраама Палицына недавно читал я, что папа это дядя антихристов… А ведь, ежели на то пошло, так гаже нашего-то только свиньи разве живут…
Молодому, доброму сердцу Воина Афанасьевича всё представлялось просто и ясно и всё во власти людской. Он знал о сомнениях своего любимого отца, но думал, что просто старик стареть крепко стал, вот и брюзжит… Языкова горькие речи эти совсем не задевали.
– Ну, брат, не знаю… – задумчиво сказал он. – Все эти дела мне не по плечу. А вот как всё это кончится, так что ты там ни толкуй, – буду я опять через твоего отца стараться в посольство куда-нибудь попасть. За Крижаничем в Сибирь охоты ехать у меня нету, – я лучше бы опять в Париж, к петушиному народу, проехал. Ах, как жилось там!.. Сперва, пока не обтыркался ещё как следует, действительно, неловко всё было, непривычно: ступил – не так, слово молыл – не так, высморкался в пальцы, скажем, – опять все смеются. Ну, да глаз у меня вострый, стал я помаленьку примечать всё, как и что там у них насчёт обхожденья, к языку приобык, как следует, кафтан это их короткий надел, чулки, шпагу, – и не скажешь, что москвитин!.. Ну, и они на меня глаза пялить полегоньку перестали, а бабы ихние меня эдак под свою руку взяли, чтобы совсем отделку произвести. Ты сам знаешь, дурацкой моды этой нашей, чтобы закутать рыло фатой да в терем запереть, там совсем и в помине нету. А у нас прячут. А отчего, спроси, прячут? Да оттого, что показать фефелу нельзя: ни ступить, ни слова молыть, ничего не умеет, только бы ей глаза вниз держать да губки бантиком складывать. Только всего и обращения… Ну, помещение у меня было там хорошее, в самом лучшем квартале жил, где вся эта их знать проживает: Marais прозывается. Одевался я тоже, деньги были, из себя словно бы ничего себе, и стали меня потихоньку пущать везде. Конечно, и из любопытства тоже принимали: какие-де они там такие, эти русские бояре? Им всё мнится как-то, что мы словно и не люди, а так, что-то вроде телёнка об двух головах… И кого-кого только не перевидал я там, Господи ты Боже мой!.. И самые первые красавицы ихние, и острословы всякие, и книгослагатели знатные, за которыми все тогда бегали: и Корнель, и Расин, и Мольер. Все они комедийные действа составляли, и очень все это дело тогда одобряли, а в особенности Мольеровы действа: животики надорвёшь, смеямшись, вот до чего ловко всё складывал!.. А то, помню, приехала раз королева шведская, так для неё поставили тогда при дворе действо англичанина одного, Шакеспэар прозывается, а сложено действо про короля Леара… Да что, разве всё расскажешь!.. С самим Лафонтеном разговор раз имел, который насчёт зверей побаски всякие сочиняет, да ловко таково: написано вроде как про зверей, а разберёшь, это совсем того напротив, про тебя изображено… К Паскалю тоже раз заходил – ну, этот больше насчёт божественного и всякой там арифметики. Совсем молодой, а сурьёзной такой господин… Ну, и все ко мне ласковые такие: мессир Языкоф… мессир Языкоф… Но по совести сказать, ни у кого мне так гоже не было, как… да ты часом не спишь ли?
– Нет, нет… – глухо отозвался Ордын, которого вдруг жгучим вихрем охватила тоска по его Аннушке, по тихому ангелу с синими глазами: где-то она? что с ней? – Выспимся – ночь-то теперь с год…
– Да… ни у кого мне так тоже не было, как у Нинон де Ланкло… – продолжал Языков. – Тогда жила она – как сейчас вот всё помню – на улице Турнель… С молодых лет была она весёлой жёнкой – у них, у французов, на этот счёт очень даже свободно… – и в большую славу вошла. Было ей тогда уж за сорок, а поглядеть – ни за что не поверишь… Нашу какую-нибудь возьми – в сорок-то лет она поперек себя толще и только ей и дела, что на лежанке жариться да поклоны бить, а те в сорок-то лет голову кому хошь враз свернут. И полюбовников, полюбовников было у этой самой Нинон, и не сосчитаешь, и нисколько она того ни от кого не таила. Её так весь Париж и звал: нотр дам дез амур, а по-нашему… – улыбнулся в темноте Языков, – а по-нашему: унеси ты моё горе… И до чего на язык была она востра, так только удивлению подобно! Так, бывало, одним словом человека и срежет… И заметь, братец ты мой, какой с этой самой Нинон случай раз вышел, – ну, точно вот сам Шакеспэар сочинил, право слово!.. Зачертила она, надо тебе сказать, очень рано, годков так, должно, с шестнадцати, и на первых же порах ребёночка с каким-то хахалем прижила. Родивши мальчонку, отдала она его на воспитание в деревню какую-то – там это зачасту делают, чтобы не мешался. Отец за содержание мальчонки кому следует там платил, и парнишка рос себе и рос. И вот, братец ты мой, вырос он, прицепил это сбоку шпагу и в Париж… А про то, что Нинон мать ему, никто, кроме неё одной, не знал. И вот крутит он по Парижу туды и сюды и вдруг попадает в гости к Нинон. Заходит он это раз, другой, третий… Ты не спишь?
– Да нет… – глухо отозвался Ордын, который и рассказ Языкова слушал и никак не мог не тосковать об Аннушке: где она? что с ней?… Он вот лежит в покое и побаски всякие слушает, а она, может, страдает где, мучится, его зовет… – Ты рассказывай…
– И вдруг к матери он и полез… – продолжал Языков. – Не могу-де жить без тебя! Потому, говорю я тебе, что хошь ей и за сорок было, а дворяне это ихние за ней, и богачи, и знать – толпой… Чего тут!.. Сам герцог Ришелье старый, перед которым там все тряслись, подсылал как-то к ей верного человека: нельзя ли де, мадам, как герцогу к вам подсмолиться? А за расхода-ми-де герцог не постоит уж… Ну, а та – капризная была, не дай Бог! – от ворот поворот: ни фига-де ваш герцог от меня не получит… Вот какая дерзкая была!.. Ну, сын, значит, к ней, а она чуть не без памяти. Билась, билась и наконец открылась: я-де мать твоя… Ну, тот встал как полуумный, вышел это в сад, да своей же шпагой сердце себе и проткнул…
– Да что ты?!
– Вот истинный Бог!.. Прямо тебе говорю: и Корнель, и Расин, и сам Шакеспэар, все вместе, вот какой случай!.. Ну, она которое-то там время на люди не показывалась, а потом, известное дело, – за старое опять. Вот об эту пору и стал я к ней вхож. До меня она ласковая была и обо мне заботилась. Ежели не так, к примеру, поклонишься ей, она заставит в переднюю выйти, а сама эдак усядется, платье своё по дивану золочёному распространит и сидит, а мне велит опять в двери входить: левая это рука чтобы при шпаге, а правой шляпу у груди держишь и согнешься эдак перед ней и шляпой вроде как по полу, а потом шляпу враз под мышку и вроде как к анхирею – к ручке… Как стать, как сесть, как за столом кушанье есть, как ширинку её, ежели, к примеру, уронит, подать, на всё у них свой манер есть, а как чтобы по-дурьи, этого у них ни Боже мой – не позволят, хошь ты там сам раскороль будь… А что до того, чтобы взять по-нашему плеть да эдак промежду лопаток огреть, об этом и думать не моги! Обхождение не только промежду себя, но и с бабой кажней самое отменное, а не то чтобы как зря… И вот раз надумала она: вот, грит, тебя я нашей политес научила, а теперь ты меня своему московскому обычаю научи. Ну, так пристала, хоть что хошь!.. Достал это я наряд наш боярский весь, вырядилась она в него и хохочет, зуб не покрывает. Да рай так можно, говорю. Ты должна ручки на животике уложить, а в руках чтобы ширинка была, глазки эдак долу опустить, а губки сердечком и чтобы ни-ни… А потом… Что там такое? – вдруг прислушался он. – Кабыть что-то приключилось…