Александр Дюма - Графиня де Шарни
Мирабо был предан герцогу Орлеанскому душой и телом.
Вместо того чтобы поладить с Мирабо, Лафайет отправился к герцогу Орлеанскому и предложил ему покинуть Париж. Герцог спорил, сопротивлялся, не уступал; однако Лафайет представлял истинную власть, и герцогу пришлось подчиниться.
— Когда же я смогу вернуться? — спросил он Лафайета.
— Когда я вам скажу, что пора это сделать, ваше высочество, — ответил тот.
— А если я заскучаю и вернусь без вашего позволения, сударь? — высокомерно спросил герцог.
— В таком случае, — отвечал Лафайет, — я надеюсь, что на следующий день после возвращения ваше высочество окажет мне честь сразиться со мной.
Герцог Орлеанский уехал и вернулся только тогда, когда его вызвали в Париж.
До 6 октября Лафайет был роялистом лишь отчасти; после 6 октября он стал роялистом истинным, искренним: он спасал королеву и защищал короля.
К тем, кому мы оказали услугу, мы привязываемся гораздо сильнее, нежели к тем, кто оказал ее нам: в человеческом сердце гордыни больше, чем признательности.
Король и мадам Елизавета были сердечно тронуты приветствиями, хотя и чувствовали, что помимо толпы, а возможно, и над нею, есть нечто роковое, не желавшее иметь с толпой ничего общего; неведомая сила пылала ненавистью и мстительностью, словно дикий зверь, не перестающий рычать, даже когда хочет приласкаться.
Не то происходило в душе Марии Антуанетты. Неспокойное сердце женщины мешало здраво мыслить королеве. Ее заставляли проливать слезы досада, страдания, ревность. Она плакала, потому что чувствовала: Шарни ускользает из ее объятий точно так же, как скипетр ускользает у нее из рук.
И потому при виде радостно кричащей толпы она не испытывала ничего, кроме раздражения. Она была моложе мадам Елизаветы или, точнее, почти одних с нею лет; однако чистота души и тела словно окутали принцессу покровом невинности и свежести, который она еще не снимала, тогда как от страстных желаний королевы, от снедавших ее ненависти и любви руки ее приобрели желтоватый оттенок, словно были выточены из слоновой кости; губы у нее побелели, а под глазами наметились перламутрово-сиреневые круги, выдававшие глубоко скрытые, неизгладимые, непрестанные страдания.
Мария Антуанетта была больна, тяжело больна, больна неизлечимо, потому что единственным лекарством для нее были счастье и покой, а бедная королева чувствовала, что для нее счастье и мир уже недосягаемы.
И вот среди всеобщего подъема, радостных криков, приветствий, когда король пожимает мужчинам руки, а мадам Елизавета улыбается женщинам и плачет вместе с ними и с их детьми, королева чувствует, как слезы, вызванные ее собственными страданиями, высыхают у нее на глазах, и она равнодушно взирает на всеобщую радость.
Взявшие Бастилию явились было к ней на прием, но она отказалась с ними говорить.
Вслед за ними пришли рыночные торговки, их она приняла, но на расстоянии, отгородившись от них огромными фижмами, да к тому же выставив нечто вроде авангарда из придворных дам, предназначенного для того, чтобы защитить ее от всякого соприкосновения с депутацией женщин.
Это была грубейшая ошибка Марии Антуанетты. Рыночные торговки были роялистками, многие из них осуждали 6 октября.
Они обратились к ней с речью: в подобных депутациях всегда сыщутся ораторы.
Одна из женщин, посмелее других, взяла на себя роль советницы королевы.
— Ваше величество! — сказала эта женщина. — Разрешите мне высказать свое суждение, идущее, черт возьми, от самого сердца.
Королева едва заметно кивнула, и не заметившая ее движения женщина продолжала:
— Вы не отвечаете? Ну и ладно! Я все равно вам скажу! Вот вы и оказались среди нас, среди своего народа, то есть в кругу своей настоящей семьи. Теперь надо бы разогнать всех придворных: они только губят королей. Полюбите бедных парижан! Ведь за те двадцать лет, что вы во Франции, мы вас видели всего четыре раза.
— Сударыня! — сухо отвечала королева. — Вы так говорите, потому что совсем меня не знаете. Я любила вас, находясь в Версале, я буду любить вас и в Париже.
Это было не слишком многообещающее начало.
Тогда другая женщина подхватила:
— Да, да, вы любили нас в Версале! Верно, из любви к нам вы собирались четырнадцатого июля осадить и обстрелять город? Из любви же к нам вы собирались шестого октября бежать к границе под тем предлогом, что среди ночи вдруг захотели отправиться в Трианон?
— Дело в том, — возразила Мария Антуанетта, — что вам так сказали, и вы поверили: вот в чем беда и для народа и для короля!
И все-таки на бедную женщину, вернее на бедную королеву, хотя гордыня ее восстала, а сердце разрывалось от боли, снизошло счастливое озарение.
Одна из женщин, уроженка Эльзаса, обратилась к королеве по-немецки.
— Сударыня, — ответила ей королева, — я стала до такой степени француженкой, что забыла свой родной язык!
Это могло бы прозвучать очень мило, но, к несчастью, было сказано не так, как того требовали обстоятельства.
Ведь рыночные торговки могли бы уйти с громкими криками: «Да здравствует королева!»
А они ушли, еле попрощавшись и бормоча сквозь зубы проклятия.
Вечером, когда члены королевской семьи собрались все вместе, король и мадам Елизавета, несомненно с тем, чтобы поддержать и утешить друг друга, стали вспоминать все, что они нашли в народе хорошего и доброго. Королева сочла возможным прибавить ко всем их рассказам одно только высказывание дофина, которое она много раз повторяла и в этот, и в последующие дни.
Когда рыночные торговки явились в апартаменты, бедный малыш, услышав шум, подбежал к матери и, прижавшись к ней, в ужасе закричал:
— Господи! Матушка! Неужели сегодня — это еще вчера?..
Юный дофин был в ту минуту вместе со всеми. Услышав, что мать говорит о нем, и гордый этим, как любой ребенок, видящий, что все заняты им, он подошел к королю и задумчиво на него посмотрел.
— Что тебе, Луи? — спросил король.
— Я хотел бы у вас спросить что-то очень важное, отец, — отвечал дофин.
— О чем же ты хочешь у меня спросить? — притянул к себе мальчика король. — Ну, говори!
— Я хотел узнать, — продолжал ребенок, — почему ваш народ, который раньше так вас любил, вдруг на вас рассердился? Что вы такого сделали?
— Луи! — с упреком в голосе прошептала королева.
— Позвольте мне ему ответить, — сказал король.
Мадам Елизавета с улыбкой глядела на мальчика.
Людовик XVI посадил сына на колени и попытался в доступной для ребенка форме изложить наболевшие политические вопросы.