Николай Зарубин - Надсада
— А почему тропами?
— Тропами — эт напрямую, ходу — два дня. Ежели вкруговую, через райцентр, то километров триста будет. Долгонько будешь ехать на лошади. Так вот. Приходим, а ее уж как с неделю нет на свете. Могилка свежая, аккуратно присыпанная, и крестик. Прибрали, как могли, хороший лиственничный крест поставили, выпили прихваченного с собой самогону, погоревали, посидели рядышком, покурили и пошли в дом, где жила мать и где родились мы с братом. Дома тогда не запирали, не был заперт и наш. Осталось в нем все, как при жизни материной. Деревянная кровать аккуратно заправлена, по низу покрывала — самовязная подкладка, таки ж кружевные накидки на подушках, на тумбочке, вязь и по краям скатерки. На стене — фотографии родни в раме. Печь обелена, ухват, чугунки, посуда — все в порядке, на своих местах. В опчем, мать готовилась к смерти и загодя прибралась в доме — не хотела, видно, осуждения со стороны соседей, а хотела помереть в чистоте и прибранности. И померла, как сказывали соседи, в единочасье — ходила до последнего. Одно сделала — продала коровенку, потому как, видно, не могла уж обслуживать скотину. Деньги за коровенку так же лежали нетронутые в тумбочке, где и всегда лежали родительские копейки. Еще, что запомнилось, дак это четверть самогону под столом в кути поставленная на самом виду, чтоб мы обратили внимание. Хотела, значица, чтоб помянули ее душу. И мы — помянули, созвав ближних соседей. Весь припас также был в подполе, в погребке и в кладовой. Помню, сидели тихо, молчали, никто не говорил лишнего. Сидим, значица, поминаем, и тут приходит кот с улицы — до того его не видно было. Приходит, обошел стол, за которым сидели, и прыгнул на материну кровать, где улегся на самой подушке. Кака-то женщина попробовала его согнать, а он как ощерится да саданет ей лапой по руке, кровь-то и брызнула. В опчем, кота не стали трогать. После поминок хватились, а его и след простыл. Больше никто кота не видел. Перестала принимать еду и собака: с нее я потом снял цепь и отпустил на волю.
— Что же, животные так любили бабушку?
— Дело, как я понимаю, не в том. А в том дело, что тот старожилый народ, что селился в те времена, отличался от нынешнего преданностью и верностью друг дружке. Эта преданность и верность передавалась и тем животным, кои жили при людях, вить ежели взять собаку, то собака бывает добрая или злая, глядя по хозяину. Зверюга хозяин и собака зверюга. С добром к людям и собака зря не взлает. В опчем, с тех пор я сам старался бывать на кладбище в Корбое хотя б раз в три года. Так же и брат. Дом мы передали в пользование дальним сродственникам по линии матери и в него уж больше не заходили — чужой он нам стал: чужие люди обжили его углы, обставили, приспособили для собственного проживания. Да и че душу-то рвать?.. Фекла Семеновна была истинная кержачка — сибирского, то есть, коренного племени, нрав имела сурьезный, честь родовы, а тем паче женскую, почитала превыше всего. Ничего и никого на свете не боялась, могла сказать правду-матку в глаза любому. За это ее в Корбое уважали, а кое-кто и побаивался. Приписывали ей и колдовство. И правда: могла ладить от иных болезней, особенно ладила малых детишек. Знала и понимала скотину.
— Ладить — это лечить?
— Лечить. Но лечение такое не связано с травами и снадобьями. Тако лечение связано с наговорами и особыми приметами, каки передаются по родове: готовится, к примеру, бабка помереть, загодя знание свое передает дочери. Та в свой срок передает своей дочери. И дале из поколения в поколение. Знание идет по женской линии, но быват, пользуют его и мужчины, особенно старики.
— Ты, отец, что-нибудь из того знания запомнил?
— Так, малость.
— К примеру?
— Помню, как она заговаривала больной зуб. На народившийся месяц выводила в сумерках во двор, ставила лицом к месяцу и наказывала повторять за собой. Заговор же был такой:
«Месяц, месяц молодой,
Месяц бравый дорогой,
Где ты был-побывал,
Чего видел-повидал?»
«Был среди густой травы,
Был и выше головы,
Видел зрячих и слепых,
Видел мертвых и живых.
Чего просишь у меня, раб Божий Данила?»
«Как у мертвых зубы не болят, так пускай и у меня не болят».
Повторить надо было, глядя на месяц, три раза. И так три дня подряд.
— И помогало?
— Помогало, наверно. Не помню. Иль, к примеру, ежели ребенок долго мочился в постель, то выводила его на молодой же месяц и после заговора приказывала помочиться в притвор калитки. А в опчем, пустяки все это.
— Почему пустяки? В пустяках этих опыт сотен поколений. И ты, отец, интересно рассказываешь. У вас — видишь, как: дом передали дальней родне. За просто так: передали и — все. Или связь людей с животными… Мне бы в голову никогда не пришло, что собаки и кошки могут так чувствовать хозяйку — вообще хозяина. Это ж удивительно. Или вот ты сказал, что до Корбоя тропами по тайге — два дня хода. Сколько это в километрах и что значит — хода?
— Я думаю, что километров восемьдесят. Но в тайге ход особый. Там, в таежных глухоманях, нет ровных дорог: то колдобина, то болотина, то трава по пояс, то взгорье, то низина. Опять же тропы чаще звериные — неоткуда взяться человеческим. Идешь, не задерживаясь, безостановочно. Тока чаю попить где-нибудь у ручья и встанешь.
Николай слушал и влюблялся в отца все больше и больше. Он понимал, что такой цельный человек не мог за просто так оставить семью, забыть о сыне, о матери своего ребенка. Дивился и тому, что судьба развела их на столько лет и не подала за эти многие годы ни единого знака, какого мало-мальского намека — ни им с матерью, ни отцу его Даниле Афанасьевичу, что живы, ждут, любят эти три человека друг друга. Что дорожат самой малой вещной памятью, каковая сбереглась в виде ли единственной фотографии молодого Белова, в виде ли пусть чужой, но такой близкой и родной гармони, ведь точно на такой же игрывал он — ни муж, ни отец, но гораздо более того — любимый ими обоими человек.
Николай нет-нет да взглядывал в сторону матери своей, Евдокии Степановны, и радовался про себя ее внутреннему, переходящему на лицо, сиянию. Такой счастливой ему видеть свою мать не приходилось.
«И — хорошо, — думалось ему. — Хор-ро-шо… Как хорошо-то…»
Наладившиеся было отношения между Степаном и Татьяной разладились быстро. В очередной сезон заготовки ореха собрался мужик и на три недели ушел в тайгу. Хлестался со всей присущей ему силой и к концу сентября появился в поселке, чтобы взять лошадь для вывозки. Скоро в сенцах, прижавшись друг к дружке, стояло до десятка мешков отборного ореха. Не спрашивая мужа, Татьяна уже сговаривалась с местными торговками, дабы те, за небольшую плату, стояли на райцентровском базарчике, рассыпав таежный гостинец по стаканам и стаканчикам. С торговками сговаривалась в присущей ей манере: где со слезой в голосе, с жалобами на жизнь, а где и с напором. Сговорила так-то пяток местных, нигде не работающих, бабенок, и те выехали для распродажи. Степан, как водится, узнал о том последним, когда уже от десятка добытых им мешков ореха осталась половина.