Александр Дюма - Парижские могикане. Том 2
— Броканта всегда исполняет волю господина Сальватора.
— Значит, я должен обратиться к господину Сальватору?
— Это самое верное.
— А вы-то сами не будете возражать?
— Я?! Да что вы, наоборот!
— Так вам это будет приятно?
— Очень! Но только вы меня нарисуйте очень хорошенькой, ладно?
— Я нарисую вас такой, как вы есть. Девочка покачала головой.
— Нет, тогда не надо.
Петрус взглянул на часы: они показывали двенадцать.
— Мы уладим это с господином Сальватором, — пообещал он.
— Да, — кивнула Рождественская Роза. — Если господин Сальватор разрешит, Броканта не посмеет отказать.
— Договорились. И потом, как я уже сказал, я хорошо ей заплачу.
Рождественская Роза шевельнула губами, словно хотела сказать: «Дело совсем не в этом».
— А что хотели бы получить вы? — спросил Петрус.
— Я?
— Да, за то, что позволите написать с вас портрет.
— Кусок красного или синего шелка и красивую золотую тесьму!
Рождественская Роза выросла в доме цыганки и потому любила яркие цвета и блестящую мишуру.
— Все это вы получите, — заверил ее Петрус. Он сделал шаг к двери.
— Погодите! — остановила его девочка. — Не говорите ей, что вы со мной знакомы.
— Кому?
— Броканте.
— Хорошо.
— Не говорите, что вы меня видели!
— Почему?
— Она будет меня бранить, что я вас впустила.
— Даже если вы ей скажете, что я приходил от феи Кариты?
— Ничего не надо ей говорить.
— У вас есть на то какая-нибудь причина?
— Если она узнает, что принцесса хочет иметь мой портрет…
— Что же?
— … она будет клянчить у нее деньги. А я не хочу, чтобы мой портрет продавали фее: я хочу, чтобы она получила его в подарок.
— Хорошо, дитя мое, договорились, и никому об этом ни слова!
Рождественская Роза ответила очаровательной, но все же грустной улыбкой и перекрестила большим пальцем воспаленные губы, что означало: сама она не проронит ни слова.
Петрус в последний раз на нее взглянул, словно желая запечатлеть в памяти поэтический образ маленькой нищенки на тот случай, если волею судьбы ему больше не суждено с ней встретиться.
Он улыбнулся и сказал:
— Я попрошу у господина Сальватора, чтобы он позволил или приказал Броканте привести вас в мою мастерскую. А если и он мне откажет…
— Да, что будет, если он откажет? — переспросила Розочка.
— У принцессы все равно будет ваш портрет, это я вам обещаю!
И он вышел, приветливо помахав Розочке на прощание рукой. Она заперла за ним дверь.
XI. ГЛАВА, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, ЧТО В ЖИЗНИ ХУДОЖНИКОВ ВСЕ СКЛАДЫВАЕТСЯ В ПОЛЬЗУ ИСКУССТВА
Когда Петрус подошел к особняку маршала де Ламот-Удана, его часы показывали три четверти первого. В крайнем случае можно было и войти: появление на четверть часа раньше будет отнесено на счет торопливости, но не бестактности. Однако не успел он пройти по двору и нескольких шагов, как швейцар его остановил, доложив, что мадемуазель де Ламот-Удан вышла с утра и неизвестно, когда вернется.
Петрус спросил, не было ли получено на его счет каких-нибудь распоряжений, но швейцару ничего не передавали.
Делать было нечего: продолжать расспросы было бы дурным тоном, и Петрус удалился.
Жан Робер жил неподалеку, на Университетской улице; Петрус решил навестить друга и зашагал к его дому.
Оказалось, что Жан Робер вернулся около семи часов утра, сам оседлал лошадь и ускакал галопом, предупредив, чтобы не беспокоились, если его долго не будет. Он до сих пор не появлялся.
Снова нужно было как-то убить время. Петрус вспомнил о Людовике и снова направился в богатые кварталы у Люксембургского дворца.
Людовик еще не возвращался.
Генерал де Куртене, должно быть, заседал в Палате: к нему идти бессмысленно.
Петрус вернулся домой и стал по памяти набрасывать портрет Рождественской Розы в костюме гётевской Миньоны. Он выбрал сцену, когда маленькая бродяжка, чтобы развлечь Вильгельма Мейстера, исполняет танец с яйцами.
Около пяти часов вечера лакей в ливрее дома Ламот-Уданов принес записку от княжны Регины.
Петрусу стоило огромного труда справиться с волнением и принять письмо с невозмутимым видом. Он вскрыл его, трепеща всем телом, хотя не верил, что оно от Регины. Но в конце письма стояло ее имя.
Вот что он прочел:
«Простите, сударь, что меня не было дома, когда Вы пришли ко мне. Меня задержало несчастье, случившееся с одной из моих лучших подруг по пансиону. Я вернулась в Париж: только в четыре часа и узнала, что Вы заходили; мне следовало бы написать Вам еще утром, чтобы избавить Вас от беспокойства. Однако надеюсь, что Вы меня извините, принимая во внимание мое состояние.
Не имея возможности загладить свою вину, я хотела бы ее смягчить.
Свободны ли Вы завтра в полдень, сударь? Моим родным не терпится увидеть законченной Вашу великолепную работу.
Регина».
— Передайте княжне, что я буду у нее завтра в указанное время, — приказал Петрус лакею.
Лакей ушел. Петрус остался один.
Если бы он получил такую записку всего тремя днями раньше, она преисполнила бы его счастьем. Один почерк Регины привел бы его в восторженное состояние, и он сотню раз поцеловал бы ее подпись. Но теперь, после того как он узнал от генерала Эрбеля о готовящейся свадьбе княжны с графом Раптом, все в душе у молодого человека перевернулось и при виде этой записки он испытывал скорее страдание, нежели радость.
Ему казалось, что Регина его предавала, раз ничего не говорила о положении, в котором находилась, а позволяя себя любить, она расставляла ему ловушку.
Однако он снова и снова перечитывал ее письмо, не имея сил оторвать взгляд от этого прелестного мелкого почерка, изящного и аристократичного.
Это занятие было прервано скрипом отворяющейся двери. Машинально обернувшись, Петрус увидел Жана Робера.
Поэт вернулся после бурного, богатого событиями дня, проведенного в Ба-Мёдоне. Он сразу пошел к Петрусу, а тот в это время направился к нему.
Если бы Петрус застал его на Университетской улице, он, вероятно, сгоряча излил бы переполняющую сердце досаду, рассказал бы и о сорванном сеансе, и о самой девушке, с которой писал портрет. Но несколько часов работы, увенчанные письмом Регины, вернули молодому человеку если не спокойствие, то, по крайней мере, самообладание.
Теперь Жан Робер сам пришел к Петрусу и заговорил первый.
У Петруса было тяжело на душе. Жан Робер тоже был озабочен, но он, с эгоизмом истинного поэта, стремился прежде всего извлечь из пережитого то, что могло пригодиться для его будущего романа или драмы.