Александр Дюма - Жозеф Бальзамо. Том 2
Руссо молча смотрел на него.
— Когда бы не это, я уже умер бы, — продолжал Жильбер. — Колеблясь между жизнью и смертью, я сказал себе, что вы подадите мне добрый совет, и пришел к вам.
— Но почему именно ко мне, — спросил Руссо, — обратились вы за подобным советом? Разве вы советовались со мной, когда совершали свою ошибку?
— Сударь, эта ошибка…
И Жильбер, на лице которого застыло странное выражение, приблизился к Руссо.
— Ну что же? — спросил тот.
— Эта ошибка такова, что многие назвали бы ее преступлением, — сказал Жильбер.
— Преступлением! Тогда тем более нечего мне об этом рассказывать. Я такой же человек, как вы, я не исповедник. К тому же ваши слова нисколько меня не удивляют; я всегда предчувствовал, что вы собьетесь с пути истинного: у вас недоброе сердце.
— Нет, сударь, — отвечал Жильбер, печально качая головой. — Нет, сударь, вы ошибаетесь; у меня заблудший ум; вернее будет сказать, что ум мой сбился с пути; я прочел много книг, проповедовавших равенство сословий, гордыню разума, оправдание инстинктов человеческих; эти книги, сударь, были подписаны столь прославленными именами, что немудрено было мне, бедному селянину, впасть в заблуждение… Так я и погиб.
— А! А! Теперь я вижу, куда вы клоните, господин Жильбер.
— Я?
— Да, вы вините мое учение; но разве вы не наделены свободной волей?
— Я не виню, сударь, я просто говорю о том, что читал; во всем виновато мое легковерие: я поверил, я поддался заблуждению; у моего преступления две причины: первая — это вы, и я сначала пришел к вам, затем обращусь и ко второй, но не теперь, а в свое время.
— Ну что ж, ладно. Чего вы просите?
— Ни благодеяния, ни убежища, ни даже хлеба, хоть я голоден и всеми покинут; нет, я прошу у вас нравственной поддержки, прошу подтвердить ваше учение, прошу вернуть мне силы, которые подорваны не истощением, не усталостью, а сомнениями, терзающими ум и сердце. Заклинаю вас, господин Руссо, скажите мне, откуда эта мука, снедающая меня уже неделю, — от голода, разрывающего мне внутренности, или от угрызений совести, обжигающих мозг. Я зачал дитя, господин Руссо, я зачал дитя ценой преступления; и что теперь, скажите мне, я должен рвать на себе волосы в горьком отчаянии, кататься по земле, вымаливая прощение, или, подобно той женщине в Писании, должен сказать: «Я сделал то, что делают все на свете; кто сам без греха, тот пускай бросит в меня камень»[131]? Вы, наверное, испытывали то же, что я, господин Руссо, так ответьте на мой вопрос, скажите мне, скажите — естественно ли для отца бросать свое дитя?
Не успел Жильбер выговорить последние слова, как Руссо побледнел еще сильнее Жильбера и пролепетал, совершенно изменившись в лице:
— По какому праву вы так со мною разговариваете?
— Да потому, что, когда я жил у вас, господин Руссо, в мансарде, где вы меня приютили, я прочел то, что вы писали об этом предмете; вы же сами провозгласили, что дети, рожденные в нищете, должны отдаваться под опеку государства; ведь вы же всегда считали себя порядочным человеком, хотя сами не побоялись бросить детей, которые у вас родились.
— Презренный, — изрек Руссо, — ты читал мою книгу и после этого произносишь при мне такие речи!
— Что же с того? — возразил Жильбер.
— Да то, что злобное сердце досталось тебе в придачу к злобному разуму.
— Господин Руссо!
— Ты дурно прочел мои книги и книгу жизни тоже читаешь дурно! Ты скользишь по страницам, ты лишь пробегаешь глазами лицо человеческое! Ах, так ты решил, что я разделю с тобой твое преступление, если ты процитируешь мне мои книги, если скажешь мне: «Вы тоже так поступали, значит, и мне можно!» Но послушай, презренный: ты не знаешь, ты не вычитал этого в моих книгах, ты не догадался, что всю свою жизнь, которую ты решил взять себе за образец, всю жизнь, полную нищеты и страданий, я мог променять на благоденствие, полное пышности и удовольствий. Разве у меня меньше таланта, чем у господина де Вольтера, разве не мог я достичь того же, чего достиг он? Прилагая даже меньше стараний, чем теперь, разве не мог я продавать свои книги так же дорого, как он свои, и стяжать золото, предоставляя до половины полный сундук в распоряжение своих издателей? Золото притягивает золото: разве ты этого не знаешь? У меня была бы своя карета, в которой я катал бы молодую и красивую любовницу, и поверь, весь этот блеск не иссушил бы во мне неиссякаемого источника поэзии. Разве неведомы мне страсти? Загляни хорошенько мне в глаза — ты видишь, в них еще горит огонь молодости и желания, а ведь мне уже шестьдесят! Неужели ты, читавший или переписывавший мои книги, не помнишь, что, несмотря на мои преклонные годы, несмотря на тяжесть перенесенных мною несчастий, сердце мое по-прежнему молодо; оно словно вместило в себя все силы, оставшиеся в моем дряхлеющем теле, и все эти силы посвятило страданию? Теперь, когда от немощи я едва хожу, я встречаю посылаемые мне страдания с большей силой и бодростью, чем в расцвете лет встречал, бывало, редкие радости, коими оделял меня Бог.
— Все это я знаю, сударь, — отвечал Жильбер. — Я видел вас вблизи, я понял вас.
— А если ты видел меня вблизи, если ты меня понял, как же ты не разглядел в моей жизни того смысла, который скрыт от посторонних? Неужели это странное самоотречение, вовсе не свойственное моей натуре, не открыло тебе, что я хотел искупить…
— Искупить… — шепнул Жильбер.
— Как же ты не понял, — продолжал философ, — что нищета толкнула меня на такую крайность, а потом уж я не нашел этой крайности иного искупления, как только бескорыстие и упорство в нищете? Неужели ты не понял, что я покарал свой разум смирением? Потому что виной всему — мой разум, который для самооправдания прибегал к парадоксам; а сердце свое я постоянно казнил угрызениями совести.
— Ах, вот как вы мне отвечаете! — вскричал Жильбер. — Так, значит, сначала вы, философы, дарите нам, смертным, свод правил, погружаете нас в отчаяние, да еще и осуждаете нас потом, если мы возмутимся, — но какое мне дело до вашего смирения, коль скоро вы таите его про себя, что мне до ваших угрызений совести, если они никому не видны! Горе, горе вам, горе! И да падут на вашу голову преступления, совершенные вашим именем!
— На мою голову вы призываете проклятия и кары — думается, кары вы просто забыли упомянуть; но не слишком ли вы строги ко мне? Вы сами грешили так же, как я; неужели и себя вы осуждаете так же сурово?
— Еще суровее, — отвечал Жильбер, — и самого себя я обреку ужасной каре; теперь я ни во что больше не верю и дам себя убить своему противнику или, верней, своему врагу; нищета толкает меня на самоубийство, и совесть моя больше этому не противится: теперь для меня умереть уже не значит обокрасть человечество — вы не до конца продумали эти ваши слова, сударь.