Раиса Беньяш - Пелагея Стрепетова
Сколько раз попрекали ее этим мнимым горбом и уродством!
Но, пожалуй, и это, как многое, было несправедливо. И горбатой была не она, а скорей ее жизнь — нескладная, в трещинах, вся углами.
Но горбатой была и ее Россия. Не эта за окнами, петербургская, великолепная, заледеневшая, чопорная. И не та, что в Москве, — с рысаками, блинами, поддевками охотнорядцев. А нищая, серая, с дымными избами и проселочной пылью. С недородами, пьянством, дремучестью, битыми бабами. И с огромной, открытой, ничем не подкупной, незаживающей совестью. И с чудесной и близкой ей молодежью, хотевшей улучшить ее Россию.
От России была эта совесть и в ней. В безрадостных серых буднях провинции она подсмотрела любовь к человеку. И всегда, в каждой роли о ней говорила со сцены.
Она любила Россию и этого русского совестливого человека всем своим существом. До физической боли. До спазмов. И другого в жизни понять и обнять никогда не могла. В этой цельности было ее могущество. Но в ней, вероятно, лежала и трагедия «пройденности».
Были годы — она это знала, — когда стрепетовское, ее скорбь и ее протест оказались нужны не театру, — России. И для этого стоило жить. Даже если она зажилась на свете. От этой России она собиралась теперь уехать куда-то в чужую туретчину! Неужели же все в ней перегорело, сломалось?
И она терзалась опять и опять. И в конце концов все же решилась. Собралась убежать от невыносимого ей одиночества. А когда все уже было готово к отъезду и она сложила в дорогу почти все свои вещи, ей вдруг сделалось плохо. Хуже, чем было когда-нибудь.
Ночью прорезала грубая, резкая боль. Стало душно, как в трюме. (В трюме когда-то, палубной пассажиркой, она пряталась от поднявшейся бури.) Она задохнулась. Но потом все прошло.
Она только хотела позвать на помощь, как прохладный разреженный воздух сменил удушье. Захотелось закрыть глаза. И она опустилась в кровать, как в прорубь.
И тогда поняла, что уже никуда не уедет.
Утром Боткин, один из вернейших друзей, настоял, чтоб ее положили в больницу.
Стрепетова попрощалась с безлюдной квартирой. С опустевшими стенами, со своим любимым портретом. Он висел над бюро, как всегда.
Когда делалось грустно, она зажигала висячую лампу с зеленым большим абажуром. Зеркало рядом погружалось в белесую тьму. И она узнавала себя не больной, постаревшей, с пергаментной кожей, а такой, как ее написал Репин.
Он писал ее много. Но этот — был лучший, самый верный из всех.
До сих пор совершенно непостижимо, как художнику удалось написать его за один сеанс. Это было почти накануне Двенадцатой выставки передвижников, и портрет произвел там фурор.
Говорили, и, кажется, даже сказал Крамской, что портрет у Репина самый удачный у него по живописи. Но ей он был близок этой особой, так хорошо ей знакомой, перечувствованностью всего, до корней волос.
Никто другой, даже и милый, талантливый Ярошенко, не постиг так, как Репин на этом портрете, ее затаенную страстность. Разве Писарев. Тот говорил, что она могла бы послужить натурой Сурикову, когда он писал свою боярыню Морозову.
А Репин увидел этот суровый, подвижнический трагизм — недаром ее называли, сердясь, сектанткой. Но и то, что в ней было художнического, светлого, вылилось в портрете.
Он писался в широкой, свободной, непринужденно стихийной манере. Из грубых, почти хаотически смятых мазков возникало лицо. Некрасивое, темное, ни в чем не прикрашенное. Но оно насильно приковывало. Сосредоточенной внутренней силой. И нервностью. И вибрацией мысли. И вопросом полуоткрытых губ. И пронзительно ищущим взглядом. И прямыми, несвязными прядями тусклых волос.
А сквозь все проникал неизвестно откуда, невидимый, но вселявший надежду и веру сноп света.
И этот сноп света актриса сейчас увидала впервые.
И тогда, тоже впервые, поняла, откуда возникло особое, бесконечно ей важное, сказанное о ней портретом. Это был удивительный победоносный трагизм всего выражения. Вероятно, то самое, что вносило дух веры в безысходно печальные судьбы ее Катерин, Лизавет, Аннет и Марий.
И когда поняла, ей совсем перестало быть страшно. Отошли все ошибки, обиды, гонения и терзавшие часто, порой не напрасно, уколы отзывчивой совести. А осталось сознание главной, великой, несмотря ни на что, своей правоты.
И еще стало ясно, почему свой этюд художник назвал так длинно: «Портрет трагической актрисы Стрепетовой».
Портрет был последним живым существом, проводившим из дому актрису.
Вместо Константинополя ее привезли на Фонтанку.
Ее поместили в больницу Крестовоздвиженской общины у Калинкина моста.
Ей сделали две тяжелейшие операции. И обе безрезультатно. Установленный рак оказался неизлечим.
Страдания она сносила без жалоб. Примирилась в последние дни со всеми своими врагами. Даже с Савиной, приезжавшей в больницу прощаться.
Но когда дежурившая в палате Пешкова-Толиверова, пытаясь утешить, сказала, что Стрепетова должна быть довольна, что она хорошо послужила театру, та ответила сухо и гордо:
— Театру Савины служат. Я служила народу…
Она умерла 4 октября 1903 года. В день, который считала днем своего рождения.
Часовня, где ее отпевали, не могла вместить всех желающих.
За ее гробом шли толпы людей. Тех самых, кого ей так не хватало в пустынном безлюдье последних и трудных лет.
Был пронзительный ветер и мокрый осенний снег, и все-таки провожать ее шли от Калинкина моста до Лавры.
Было много венков. И особенно много от учащейся молодежи. Той, которую Стрепетова всегда считала лучшим из всех своих зрителей.
Они были тут. Все в сборе.
Но она об этом уже не узнала.
ИЛЛЮСТРАЦИИ