Раиса Беньяш - Пелагея Стрепетова
Узенькая каменистая тропка вела к дощатым мосткам. Их прилепили у самой кромки воды. Они были сырые, неплотные, с бледной и влажной прозеленью. Стрепетова сидела на них часами.
Море никогда ей не надоедало. В его обволакивающем прохладном тепле, в его тишине, полной звуков, она всегда находила новое. Пока Вися, или Виссарик, как она еще его называла, плескался рядом, она погружалась в бездумье.
Но иногда она корила себя за несправедливость. За Машу, которой занималась так мало. За то, что она не может заставить себя любить ее хоть вполовину того, как любит сына.
Может быть, потому, что с ней связаны горькие дни со Стрельским? Но девочка в этом не виновата и плохо, что ее нет здесь, и вообще давно пора бы забрать ее у стареющей бабки и держать при себе, воспитывать, как она воспитывает сына.
Что делать, если она никогда не могла быть неискренней? Она и в письмах писала, что ей надо думать о будущем сына, об его образовании. Как будто дочери у нее вовсе и не было.
Она понимала, что это нехорошо, но ничего не могла изменить. Сын был частью ее и Писарева. Единственного человека, которому она так много прощала. И которого не переставала любить.
Он должен был скоро приехать. Сбыть, наконец, это проклятое Кипелово, привести в порядок московские дела и приехать. Фактически они так и не отдыхали вместе. Их вечно разводили какие-то обязательства, а последние годы — имение, съевшее деньги и независимость. В Ялте они будут втроем и никаких обременительных забот, только отдых.
Но Писарев все почему-то не ехал. И это мешало покою.
Оказывается, в антрепризе Бренко, несмотря на большой успех, что-то не ладилось. Огромные денежные вложения таяли. Поступлений не хватало и на насущные нужды. Писарев опасался за само существование театра. Его увлекла идея создания еще одного театра. Он писал Стрепетовой, что должны быть одновременно открыты «два театра, один в Москве, другой в Петербурге». Он мечтает об «огромной и очень сильной труппе», о параллельных представлениях в двух столицах. «Вообще задачи крайне грандиозные, — пишет он, — и главным образом успех основан на моем участии».
Этим он объясняет невозможность приезда. А так как Стрепетова настаивает, он ее убеждает:
— «Сделаны затраты, и было бы безбожно посадить людей на мель».
Несмотря на резонность доводов, Стрепетову что-то тревожит. Не удивительно! На четырех убористо исписанных страницах письма много вопросов о быте, о качествах няни, о том, как переносит Виссарик купанье и купается ли сама Стрепетова, — и ни слова, ни одного звука о том, что скучает, или о том, какое место для нее предназначает в театре. Об ее зимних перспективах, о том, что ждет ее в Москве.
Через два дня, 2 июля, Писарев опять пишет о невозможности своего приезда и вновь приводит те же мотивы. Потом спохватывается и в приписке спрашивает:
«Что с тобою? О чем ты тревожишься? Что беспокоит тебя?»
Но ее уже беспокоит многое. Неясно, откроется ли новый сезон у Бренко или нет? Если откроется, то почему ей об этом не сообщают и какие там на нее планы? Что это за новое начинание и связывают ли его с ней? И неужели Писарев так и не выберется хотя бы на несколько дней? И если у Бренко будет крах, означает ли это, что она опять останется не у дел? И это теперь, когда все уже кажется завоеванным!
Радость отдыха уходит бесследно. В довершение всего Писарев все настойчивее уговаривает не торопиться в Москву. Погода плохая! И ей надо поправить здоровье! И сыну полезен морской воздух!
В этих постоянных отсрочках приезда, в заботах, проявляемых слишком подчеркнуто и настойчиво, Стрепетова угадывает второй смысл. Теперь все представляется ей в ином свете. И жизнь на разных квартирах, и зимние отлучки Писарева, и его вечная занятость в театре. И то, прежде всего, что в театре работала зиму, а может и сейчас быть в Москве Глама-Мещерская.
Очередная катастрофа уже караулит. И Стрепетова, как всегда, предчувствует ее приближение. В серый, бессолнечный день крымской осени Стрепетова получает письмо.
«Я виноват, без оправдания виноват в том, что не доглядел за собою, позволив себе влюбиться в такие годы, когда человеку больше всего и прежде всего надо жить разумом… Когда я спохватился, было слишком поздно. Воля меня оставила, а страсть стремглав потащила под гору…»
Можно не сомневаться в искрением горе Писарева. Его нашумевший в Москве роман с красавицей Гламой-Мещерской дается ему не дешево. Он не виноват и в том, что «страсть стремглав потащила под гору» и он не может с ней справиться. Он тщетно пытается объяснить измену, заставить понять, простить.
Но для Стрепетовой эта измена — крушение. Она считает его непоправимым.
Напрасно Писарев старается достучаться к ее разуму.
Она не признает ни смягчающих обстоятельств, ни своих собственных интересов. Она действует вопреки им, скоропалительно, сжигая за собой все мосты. Ее решимость обоюдоостра и жестока. Ни просьбы, ни негодование Писарева не могут предотвратить ее поступков.
Писарев еще что-то хотел бы остановить. Он пишет:
«Полина Антиповна, я вполне понимаю, что настоящее положение твое таково, что кроме себя, ты ни о чем и ни о ком думать не можешь. Иначе ты не предложила бы мне тот жестокий ультиматум, в котором грозишь мне потерей навсегда любви и уважения моего сына. Наши отношения совсем не так просты, чтобы можно было кому-нибудь из нас считать себя совсем правым, взвалив всю вину на одни плечи…»
Быть может, Писарев прав. И для его вины можно найти множество смягчающих обстоятельств. Но взывать к логике, нанося одновременно смертельный удар в сердце, едва ли целесообразно. Тем более к логике Стрепетовой, живущей по законам чувств, не согласованных ни с общепринятым мнением, ни с собственной выгодой.
Она пренебрегает и тем и другим.
Никого не предупредив, ничего для себя не подготовив, не дожидаясь решения судьбы Пушкинского театра, она уезжает в Петербург. Уезжает совсем, еще не зная, что будет делать.
В тридцать один год, в разгар славы, ей предстоит все начинать сызнова.
Суровая к ней судьба снова подстраивает так, что начинать надо с самого начала.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Образцовая сцена охранялась надежно.
Доступ к ней затруднялся множеством правил. Они составлялись с педантической аккуратностью. Заградительная машина работала четко и действовала бюрократически упорядоченно. Тот, кто вступал в этот храм государственного искусства, был обязан пройти сквозь строй унизительных и мелких формальностей.
Стрепетовой не удалось избежать ни одной.
Ее дебют в Александринском театре прозвучал как трагический анекдот.
Она дебютировала 11 декабря 1881 года в «Горькой судьбине».
Ту же пьесу всего неделю назад она играла в Собрании художников. Там же и ту же роль она играла в каждый свой петербургский приезд в течение пяти лет. Ее пересмотрел «весь Петербург». Не было в столице газеты, которая бы не откликнулась на это событие.
От Александринского театра до угла Мойки и Кирпичного переулка, где был зал художников, можно было дойти пешком за десять минут. Примерно столько же нужно было, чтоб добраться от здания Мариинского театра. Вряд ли остался один чиновник из театральной администрации, чье любопытство не перевесило бы нелюбовь к расстояниям.
Впрочем, даже усилие было не обязательным. Ровно четыре года назад, в той же «Горькой судьбине», Стрепетова выступала в качестве гастролерши и на самой Александринской сцене.
Инициатором этого беспримерного случая была комедийная актриса Левкеева. Она обладала особым даром умело и выгодно обставлять свои бенефисы. Не полагаясь на личную популярность, она украшала афиши бенефисных спектаклей громкими именами. В сезон 1877 года более громкое имя, чем Стрепетова, найти было трудно.
Требовалась особая ловкость и предприимчивость, чтобы добиться от неподатливого начальства осуществления своего замысла. Только под сильным нажимом дирекция могла разрешить участие в спектакле императорского театра провинциальной знаменитости. И какой! С репутацией демократки и чуть не ниспровергательницы основ!
Но Левкеева своего добилась. Разрешение на одно выступление Стрепетовой было получено. Бенефисный спектакль состоялся и имел оглушительный успех.
Писательница Читау-Кармина написала в воспоминаниях об этом спектакле:
«Многие актрисы и актеры Александринского театра, раньше критиковавшие Стрепетову и неприятно пораженные на спектакле ее видом растрепанной бабы, слишком уж натуралистически передающей пароксизмы отчаянья и горя, были настолько искренне потрясены ее исполнением, не скажу даже игрой, так как перед ними была сама неприкрашенная жизнь, сама русская подоплека, что я видела слезы на глазах актрис и недоуменно взволнованные лица актеров».