Раиса Беньяш - Пелагея Стрепетова
Просветление! Вот то новое, что приносит с собой Стрепетова в эту лучшую пору жизни. Отсветы счастья контрастно оттеняют трагический склад характера. Вера в конечное торжество правды пронизывает горькие картины жизни. Сгущенный драматизм образов усилен светотенью. Рядом с беспощадным обличением зла выдвигается тема надежды. И боль, едкая, сгущенная, не пригибает к земле человека, а распрямляет его, потому что ждет проявления его воли, борьбы, активной и действенной человечности.
Несколько мазков кисти, и старая роль, освобожденная от обилия подробностей, от суетливых, хотя по-своему и выразительных частностей, вырастает в совершенное произведение искусства.
Так вырастает Лизавета в „Горькой судьбине“.
Существенно меняется у актрисы экспозиционный первый акт.
Встретив мужа и поклонившись ему по обычаю, Лизавета застывает в неловкой позе. Опущены плетьми руки. Равнодушно брошен подарок. Упорно неподвижен взгляд. Не человек, манекен склонился в поклоне.
Старательно и слишком аккуратно она накрывает на стол, подает обед Ананию. Приглашенная им за стол, она садится, почти не разгибая колен, на самый край скамьи. Рука механически подносит к неразжатым губам деревянную ложку и опускает ее обратно в миску со всем содержимым.
Ее молчание во время разговора Анания с зашедшим к ним стариком Никоном тревожно и напряженно. Весь зал следит не столько за словами Никона, сколько за этим белым, замершим в ожидании неизбежной катастрофы, суровым лицом. Недаром актриса Малого театра Медведева, потрясенная „Горькой судьбиной“, заявляет, что молчаливая сцена первого акта для нее кульминация исполнения, единодушно признанного гениальным.
Предчувствие удара для Лизаветы Стрепетовой еще более страшно, чем самый удар. Она ждет его долго и знает, что развязка должна прийти неминуемо. Когда обиженный Ананием Никон заявляет ему:
— У меня теперь, слава те, господи, полна изба ребят, и все мои, все Никонычи… — Лизавета замирает. Напряженная скованность вот-вот должна разорваться судорогой. Кажется, что сейчас наконец молчаливый страх сменится отчаянным воплем. И зрители ждали этого вопля как разрядки, как облегчения. Но Стрепетова не шла навстречу ожиданиям. Ее Лизавета сверхчеловеческим усилием воли сдерживала себя. И скопленная внутри нервная энергия не находила выхода.
В прежние годы актриса в этом месте своей роли настораживалась и гибким, кошачьи крадущимся движением забивалась в угол. Она торопилась отпрянуть от грозившего наказания. И рецензенты часто отмечали мизансцену, производившую сильнейшее впечатление. Но теперь Стрепетова отказалась от найденного решения. Взамен пришло другое, более строгое и сложное.
Она не делала ни одного шага. Словно прирастала к полу» Ее глаза неотрывно следили за мужем. И только одеревеневшая фи-тура неестественно выпрямлялась. Как будто набирала силы, чтобы устоять перед расправой Анания.
Очевидно, Ананий — Писарев помогал Стрепетовой находить для ее Лизаветы краски и более суровые, и более очищенные. Ведь его Ананий тоже ломал традиции. Актер подчеркивал в нем чувство человеческого достоинства, душевную значительность и достигал того, что жестокость Анания воспринималась как его беда, а не только вина. И эта углубленная разработка второго плана роли открывала и в Лизавете новые душевные качества.
Чем значительнее был Ананий, тем больше вырастала и тема сопротивления Лизаветы. Тем больше нужно было сил, чтобы удержаться от компромисса. Она ненавидела его не за то, что он плохой и ничтожный, а за то, что он, умный и сильный, не понимает ее правоты. И уж когда она оказывалась сломленной, можно было не сомневаться — ее раздавила громада несправедливости.
В последнем акте, где текст роли составляют всего две фразы, актриса подводила итог всей бессмысленной и жестокой жизни русской крестьянки. Ничего не оставалось — ни отчаяния, ни боли, ни страха. Пустота, более страшная, чем смерть, обступила ее со всех сторон. Еще живая, она уже кажется погребенной. Ужасен короткий, нечеловеческий стон, которым она встречает Анания.
Злоба его иссякла. Он идет на каторгу все потеряв и со всем примирившись. Но для Лизаветы ни примирения, ни возрождения быть не может.
Увидев Анания в кандалах, она соскальзывает со стула и падает у его ног, бессильно разметав руки. Ей нечего сказать. Для нее это прощанье происходит уже за чертой жизни. Ей нечем и не для чего жить.
И это холодящее молчание, и пугающая безысходность, и оцепенелый мрак уже неживых глаз — все впечатляет больше, чем ярость протеста, агония схватки, чем самая явная мука отчаяния.
И то, и другое, и третье еще принадлежит живому. А Лизавета не может быть названа живой. Ни один уголек не тлеет в ее испепеленной душе. Она мертва, хотя еще продолжает дышать.
Еще не совсем мертвец. Но уже и не человек больше. Подведена последняя черта. За ней — глухое безмолвие гибели.
Писарев, который играл со Стрепетовой сотни раз, и сотни раз был на сцене в эти последние минуты спектакля, и заранее знал, как она будет играть, все равно не мог уйти от потрясения. И долго еще после спектакля оставался в состоянии столбняка.
Он говорил, что «только Микеланджело в „Страшном суде“ дает фигуры таких страданий».
— Микеланджело и Стрепетова, — добавлял он.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ей казалось, что счастье отпущено на века.
Или, во всяком случае, до тех пор, пока она сама существует… А она верила в бога и посмертную жизнь. И никто, включая Писарева, бывшего ее идейным наставником, не мог разрушить или хотя бы поколебать ее стойкую веру.
Никогда раньше, и уже никогда позднее, даже когда она станет законной женой Писарева, никогда не повторится для нее эта долгая полоса беспечальных и щедро наполненных дней.
Расцвет таланта, который критики называют «гениальным» и «беспримерным», в это время достигает идеального совпадения с общим ходом истории. Искусство, выражающее личность актрисы, поднимается на вершины гражданской мысли. На несколько лет Стрепетова становится властительницей дум. То, что даже из числа самых избранных достается немногим.
Один из самых влиятельных критиков конца прошлого века, А. Р. Кугель, сам мало расположенный к искусству Стрепетовой, проницательно и точно определил главную пружину влияния Стрепетовой.
«В то время, — написал он, — душа была обращена всей глубиной своей к народу; обозначилось то течение общественной мысли, из помеси славянофильской и народнической программ, которое получило название „народничества“. Стрепетова казалась „пророчицей“ этого смутного идеалистического движения».
И к самому движению, и к его пророчице (недаром Кугель и то и другое название берет в кавычки!) критик относится слегка высокомерно. Он слишком умен, чтобы не понять наивный идеализм народничества. Но и слишком скептичен, чтобы уловить в нем первые ростки возможных преобразований.
Кугель и сам признается в нелюбви к актрисе. Она раздражает его «своим неизысканным видом и явным пренебрежением к внешним отметкам культуры». Для него культура вообще не сочетается с «бытовым» репертуаром Стрепетовой. Да и определение «бытовой» критик применяет в значении «второстепенный». И тем не менее Кугель не только верно определяет общественную роль Стрепетовой, но и находит ее глубокие корни.
«Никто не был народнее ее, — продолжает Кугель. — Она вышла из народа и всем своим творчеством в народ стремилась. И казалось, в ее Катерине или Лизавете открывалась вся высшая правда жизни, то, ради чего стоит жить и выше чего нет и не может быть для русской души…»
За этой «высшей правдой» и шли на спектакли Стрепетовой.
При всей очевидности и необычности успеха, она едва ли до конца понимает, какое огромное место отводится ей в водовороте московских событий.
Ее имя не сходит со страниц газет и журналов. Даже тех из них, которые обратились к театру впервые. Ее фотографии раскупают на память. Ее участия в благотворительных концертах достаточно, чтобы обеспечить полные сборы. Ее имя вспоминают студенты, покидающие учебные аудитории и Москву в знак протеста.
Поводы для протеста в изобилии предоставляет сама действительность.
Когда рабски покорная самодержавию Российская Академия наук дважды отказывает в приеме великому ученому Сеченову и одновременно избирает почетным академиком прусского фельдмаршала Мольтке, молодежь восстает и против Академии, и против науки.
Когда под видом охраны цивилизации оберегается застарелая косность преподавания, студенты готовы отказаться и от благ цивилизации. Когда под флагом любви к родине поощряется предательство и тайное доносительство, молодежь готова усомниться даже в понятии родина.
Идеологи «хождения в народ» допускают только такую культуру, которую можно нести в народные массы.