Андрей Михалков-Кончаловский - Андрей Рублев
Где-то в темноте гулко разбивается о плиту сорвавшаяся сверху капля. Приблудившийся монашек вертит головой и неотступно следует за чернецами.
Андрей, удивленно подняв брови, стоит и смотрит на прислоненную к стене огромную икону.
Скрипнув, приоткрывается в стене низкая дверца, и по полу тянет холодом. Монашек крестится и с тревогой приглядывается к погруженным в темноту углам.
— Только темновато здесь. А, Даниил? — прислушиваясь к тишине, говорит Кирилл.
— А зачем много света? Самый раз. Андрей, ты чего там?
Андрей не отвечает.
— Андрей!
— Идите сюда… — шепотом зовет Андрей.
— Чего? — не слышит Даниил.
— Сюда идите, — раздражаясь, но так же тихо повторяет Андрей.
— Может, позвать кого? — теряет терпение Кирилл.
— Идите сюда! — неожиданно кричит Андрей.
Все бросаются к нему, по голосу поняв, что что-то случилось, и останавливаются, пораженные, перед иконой Феофана.
Чьи-то легкие быстрые шаги слышатся за спиной чернецов. Монашек оборачивается. Никого. Только чудится ему, что кто-то бесшумно мелькнул от низкой дверцы и скрылся в темноте за столбом. Монашек мелко крестится и начинает бормотать: «Богородица, дево, радуйся, благодатная Мария…»
Андрей смотрит на икону сосредоточенно и почти сердито. С доски на него взирает суровый лик изверившегося в людях, всезнающего Спаса.
Молись и трепещи, увязший в грехах и обреченный… И это писал простой смертный?! Стараясь осознать возможности человеческой души, Андрей силой своего воображения слой за слоем, приплеск[1] за приплеском уничтожает рожденные прихотью феофаповского гения густые мазки колера и проникает до белесой поверхности залевкашенной доски[2], для того чтобы с самого начала проследить за рождением могучего и страшного образа. Силясь постигнуть скрытую от него логику чужой фантазии, Андрей заставляет себя увидеть возникновение первых уверенных и смелых контуров, самых нижних слоев краски, темных и непроницаемых, но вот ударом кисти взрезаются резкие скорбные губы, прозрачный светлый тон опускается на глубокую тень, и вдруг по неясному еще лицу, как шрамы, судорожно и торопливо начинают ложиться острые блики-пробелы. На нос, на лоб, на скулы, на глаза, которые оживают и одушевляются. Это блики от огня! Это отсвет пожара! Это слепящие вспышки молний! Взволнованный карающий взгляд пронзает душу и ничего, ничего на свете не прощает в несчастливой человеческой судьбе. Боже, какой лик!
Звенит среди пустых стен молитва испуганного подростка. Лицо Андрея покрыто потом, на ресницах дрожат слезы.
В глубине собора появляется тщедушный чернявый старикашка, улыбается и крадется на цыпочках вдоль стены. Затем останавливается в нескольких шагах от иноков, прислушивается к «Богородице» монашка, набирает полную грудь воздуха и неожиданно кричит:
— А-а-а-а-а!!!
Иконописцы испуганно оборачиваются. Перед ними Феофан Грек — худой, всклокоченный, с орлиным носом и единственным зубом.
— Иконописцы, значит? — умирая со смеху, спрашивает он. — Мне говорили, — добавляет он и вдруг становится серьезным. — Посмотреть пришли?
— Посмотреть, — отвечает Даниил, недоуменно разглядывая Феофана.
— Смотрите, смотрите. Сейчас олифить будем.
Он подходит к иконе, смотрит на нее, по-хозяйски прищурившись, осторожно снимает с блестящей поверхности прилипшую пушинку.
Чернецы глядят на икону. Феофан искоса наблюдает за ними.
Андрей внимательно смотрит на гречина.
— Ты чего на меня глядишь, ты туда гляди, — говорит Феофан Андрею.
— Говорят, ты пишешь быстро? — спрашивает Андрей.
— Быстро. А что? Не могу иначе. Надоедает. Один раз целую неделю проканителился. Так и бросил, надоело.
— Выбросил? — спрашивает Кирилл.
— И вообще все надоело — во! — вздыхает Феофан и проводит ребром ладони по горлу. — Помру скоро, — прибавляет он, закашлявшись.
— Это ты зря… — замечает Даниил неуверенно.
— А чего, — продолжает Феофан, — помру. Третьего дня ангел мне приснился. «Пойдем, говорит, со мной». А я ему: «Я и так скоро помру, без тебя…» Вот…
— А икону ту, что недописал, куда дел? Выбросил? — спрашивает Кирилл.
— Зачем выбрасывать? — вздыхает Феофан. — Капусту квашеную придавливал.
— А мы слыхали, ты прямо при народе пишешь? — спрашивает Даниил.
— А чего? Пусть смотрят, если нравится.
— А сегодня что же не пускают?
— Я бы пустил, да великий князь должен сегодня прийти смотреть. Мне все равно. Только когда князь приезжает, никого не пускают.
Грек снова вздыхает, смотрит вверх на узкие светлые окна и, хлопнув ладонью по неровной стене, тоскливо говорит:
— Светло здесь очень. И тесно!.. Вот что…
Вечереет. Словно выкованный из железа, стоит сосновый лес. В сквозном подлеске копошатся лесорубы — иноки Андрониковой обители и монастырские мужики. Раздаются глухие удары топоров, и в вечернем свете сеется морозная пыль.
У опушки рубят сосну Андрей и Кирилл. Смолистые щепки летят в снег. Вдруг Кирилл выпрямляется и, уставившись в одну точку, щупает живот.
— Больно что-то… Чего здесь, а? Живот, что ли?
— Съел чего-нибудь, — отвечает Андрей.
— А у тебя не болит? — болезненно морщится Кирилл.
— Да ты посиди, — предлагает Андрей, — может, и пройдет.
— А, ладно!
И Кирилл снова принимается за работу.
— Ничего, пройдет, — успокаивает его Андрей.
Некоторое время они работают молча.
— Если у тебя тоже заболит, — говорит Кирилл, — значит, вместе отравились. Дряни какой-нибудь съели.
— Рыбу, наверное, съел, которую старик твой вчера привез…
Кирилл неприязненно смотрит на Андрея и усмехается.
— Смотрю вот я на вас и не понимаю. Черствые вы какие-то. Жестокие… Хотя, может, это так и должно быть, не знаю…
— К чему это ты? — задумчиво спрашивает Андрей.
— Да так, ни к чему. Человека обидите, старика даже, и не заметите вовсе. И другие иноки, молодые, такие же, все одинаковые. В другое время мы жили. Вам легче.
— Мудришь ты что-то… — Лицо Андрея отчужденно, он уже давно слушает невнимательно и думает совсем о другом. — Мне сегодня ночью мать приснилась, — говорит он.
— Погоди, «мать», — взволнованно продолжает Кирилл, — и не мудрю я. Вот ты скажи честно, как перед богом…
Но Андрей не слушает, сердце его сжимает таинственное чувство приближения чего-то давно ожидаемого, что вызывает тревогу и надежду одновременно. Он вспоминает…
Вот Андрей-мальчишка прыгнул в холодное прозрачное озеро, дымные столбы косо опустились вниз, коснулись призрачного дна, осветив колеблющиеся водоросли; тускло сверкнув золотом чешуи, метнулся в сторону испуганный карась; медленно и ярко поднялась со дна струящаяся солнцем, водой и серыми тенями чистая песчаная отмель; длинный одинокий след двустворчатой раковины неожиданно пересекся с другим таким же и протянулся дальше, туда, где отмель почти соприкасалась с колеблющейся, как жидкое стекло, солнечной поверхностью озера, туда, куда плыл Андрей с открытыми в воде глазами, протянув руки, и где он догнал ее, осторожно вынул из песка и поднес к глазам, чтобы увидеть, как она спрячет свое нежное беззащитное тело между своими некрасивыми, судорожно сжатыми створками.
Потом он вспоминает, как они втроем стояли под дубком и шел дождь, как длинной чередой шли по полю женщины, совсем девочки, с припухшими губами от выворачивающих душу напрасных слез, и уже немолодые, с твердым ненавидящим взглядом, шли медленно, торжественно, объединенные молчанием и ожиданием казни, по очереди снимая платки, смотрели вперед бесстыдно и упрямо, медленно двигаясь друг за другом туда, где в тени возов сидел завоеватель и на деревянной колоде рубил бабам косы.
А потом он вспомнил, как летел на санках вниз, глаза слезились от ветра, от мелькания сверкающего снега, и весь откос был покрыт фигурками ребят и девчонок; черные деревья неслись навстречу, а за ними была белая пелена зимней реки с дорогой, наискось пересекающей слепящую поверхность, и черные отверстия прорубей, возле которых на коленях стояли бабы и полоскали белье; и ребячья куча-мала внизу, когда он, затормозив на середине реки, был засыпан искрящейся снежной пылью; и лохматая собака, вся в репьях, то с лаем прыгала ему на грудь, то старалась лизнуть в разгоряченное, смеющееся лицо девчонку, удачно выбравшуюся из свалки, затеянной мальчишками на скрипящем снегу, посреди реки.
И снова в памяти его возникает широкое поле, вокруг которого, еле сдерживая слепую тоску, стояли беспомощные и униженные мужики и глядели на своих женщин, идущих по мягкой глубокой пыли, нагревшейся за день, и косы бабьи и девичьи раскачивались в такт шагам, змеились справа и слева, вдоль упавших вниз рук, в которых были судорожно зажаты чистые платки, волочившиеся по дороге, а у телеги спиной к ним сидел иноземец с потной бритой головой и механическими взмахами немеющей от усталости руки наносил сверкающие на солнце сабельные удары.