Евгений Витковский - Век перевода (2006)
«Общее наше, последнее лето…»
Общее наше, последнее лето,
улыбка — иней, предвестник мороза;
ярь-медянкой подернута бронза
дряхлого сердца; просверк зарницы
над забралом янтарным, над высоким челом,
способным ценить и предвидеть…
Неизбежность прощания, звездный лик
просвечивает сквозь арфу,
песнь — заморожена…
От весенних следов —
лишь оттиски подошв на снегу
возле дома, чей вход запечатан навеки.
«Печаль, больная струна…»
Печаль, больная струна,
сквозящая в фата-моргане,
сплетенная девушками из желаний,
загаданных в миг паденья звезды…
Сестры болтают, однако молчит
клавиатура судьбы, —
один лишь способен ее разбудить
вещий пролет метеора,
рождающий искры в глубинах артерий,
только он понимает мелодию,
с висками связавшую терн,
след от сердца, и снег,
и двусмысленные значки
на мраморе, меж венков и прядей луны.
«Благородны были его пути…»
Благородны были его пути,
но куда ему! Как в половодье,
собирается сволочь — что за шум, что за норов!
Вестник радости? Убирайся добром, —
это бонзы шипят, пуская слюнки:
у нас — автоматика! Горе врагу!
О техника! Дым над трубою Молоха
ползет от концлагеря, с дальнего поля.
Подмастерья стоят на подхвате, по струнке,
в камерах пыток — уют несравненный,
кафель, металл и кровь никуда
не хлынет из гладкого желобка;
оптимальная зрелость, заверить могу:
есть занятие для словоблудов-жонглеров;
«добровольная смерть» — здесь добро, здесь же воля,
здесь — почет за придумку; для молодняка
самоубийство — это неплохо,
это несложно и даже гуманно почти…
Замыкание мысли: искрят провода.
В тучах драконы исходят пеной,
а над ними взрывается глыбами гром.
ЭЛИЗАБЕТ ЛАНГГЕССЕР{28} (1899–1950)
Клингсор[1]
I
Он порою ладонью к моей щеке
прикоснется, и станет тепло.
Словно ветер, придет, пропадет вдалеке,
только напишет на зыбком песке:
«Кондвирамур[2], тяжело!»
Бывает, что лето подходит к концу,
медный замок вдали встает;
но подсолнухи-стражи, лицом к лицу,
оберегают дорогу к дворцу,
замкнувшему створки ворот.
Меж георгинов и темной листвы —
путь: горящая полоса.
Что же, феи, со мною наделали вы:
что за шум мне мерещится — звон тетивы
иль волшебного колеса?
Парсифаль, неужели потерян твой след,
неужели забыт, как назло?
Машут крыльями окна и множится свет,
но зеркальная мощь возрастает в ответ…
Кондвирамур, тяжело!
II
Замок мой маленький гордость хранит:
целься, вращаясь, в надир и в зенит,
ярче сияй на орбите;
ну-ка, к работе,
духи без плоти:
льните друг к другу,
мчитесь по кругу,
пряжу труда берегите!
Древним созвездьям тесны небеса:
вижу Большого и Малого Пса
полные магией взгляды.
Ранее срока
чахнет осока —
блещет звериной
песьей уриной,
но убегают Плеяды.
Бремя страдания не упусти:
кольник[3] с метелицей в жгут заплети,
истину вызнаешь скоро,
нынче — в скарлатных
жабах отвратных,
завтра же — в юных
золоторунных
пленницах стада Клингсора.
III
Распускается лилея,
рвется в жизнь и в рост,
ослепительно светлея,
то робея, то смелея,
пенится врасхлест.
Небосвод угрюм и хмур, —
не страшись, Кондвирамур!
Пусть сорняк гнилые остья
тянет от земли;
жертвам лжи, обмана, злости —
башня из слоновой кости
светится вдали.
Лес печален и понур, —
но смелей, Кондвирамур!
Шлемник с таволгою строго
восстают стеной.
Не слышна ли песня рога,
не намечена ль дорога
тропкой просяной?
Повторяй же, трубадур:
«Парсифаль, Кондвирамур!..»
Дафна[4], летний солнцеворот
I…UT ERUAM ТЕ[5]
Бога молитва не тронет,
бог распалился вконец.
Не через миг ли догонит,
в ноги беглянке уронит
руту и колкий волчец?
Спрятаться в зелени сада,
низкий забор одолев, —
в дикой листве винограда
есть для погони преграда:
львиный разинутый зев.
Яблоки зрелости ранней
юную грудь выдают, —
скройся от силы желаний:
есть меж Деметриных дланей
синий волшебный приют.
Верно ль, что дверца открыта?
Там ли мерцают крыла?
Здесь, только здесь и защита,
коль годовая орбита
год в этот миг привела.
Дни чередою горошин
сыплются: жидкий огонь —
зелен, прохладен, непрошен —
как подаяние брошен
зрелому лету в ладонь.
II. JOANNES EST NOMEN EIUS[6]
От врага избавясь,
в тот же самый миг
в воздухе, как завязь,
зреет звонкий клик:
не жалея блесток,
щедро, без числа,
стая вилохвосток
вскинула крыла…
Стеблей светловласых
ноша так легка,
стражи в медных рясах —
слуги старика,
чье жилье — пшеница;
о Мелхиседек!
Превращенье длится,
завершен побег.
Между изобильем
и бесплодьем рощ
к ласточкиным крыльям
приливает мощь:
крепнет неуклонно
яростный порыв,
очи Аполлона
перьями закрыв.
III…ЕТ ERIT GAUDIUM ТIВI[7]
Трижды Дафной бог отвержен,
клич гремит в груди:
спящий в каждой розе стержень,
тот, что был доселе сдержан,
ныне — в рост иди!
Трижды звук плывет во тьму
в пылевом дому.
Дрожь металась в доме пыли,
как в живой горсти,
клики счастья вдаль поплыли,
ибо нынче им по силе
эхом в жизнь войти.
Эхо в пылевом дому —
но к чему, к чему?
Рвутся птицы-нелюдимки
дымкой в небосклон;
прикасанья к невидимке,
полувздоха, легкой дымки
алчет Аполлон.
Дымкой греза льнет к нему
в пылевом дому.
ХАНС ЭГОН ХОЛЬТХУЗЕН{29} (1913–1997)
Ориген
Смерть медлила, а он стоял на страже,
Готовый. Отрицал любую тьму.
Тянулись караваны и миражи:
О, как же много грезилось ему!
Он пламенел, зрелея неуклонно,
И, лишь томя подобием стыда,
На чувства и на рукопись Платона
Рабыня тень бросала иногда.
Зачем же смерть, когда толпой предерзкой
И мертвой духом полон дольний край?
При чем здесь ангел, если страстью мерзкой
Вводим любой, кто хочет, в гнусный рай?
О мир, Египет, тяжкие гробницы —
Колени сдвинь, фантом отвратный скрой!
Сквозь бедра Логос виден, сквозь ресницы:
Всё — ложь, и первый Рим, и Рим второй!
Он рвался духом к высшему пределу,
Но плоть коснела. Он постиг врага.
Железо взял, и полоснул по телу,
И бросил ядра в пламя очага.
Чудесный улов рыбы
Словно рыбак, влекущий сети с уловом,
Столь тяжелым, что их не поднять из воды,
Так влачу я сердце мое, полное скорби,
Это полное тысячью болей живых, словно тысячью рыб
Серебристых, сверх меры тяжелое сердце.
С трудом я влачу сквозь соленую влагу времен,
Тяжело и блаженно. Господи, не Твое ли
Пребывание в яслях убогих, гостеприимных
Возбуждает прилив, затопляет берег судьбы,
Не Твоей ли радости море, встающей, растущей,
Лишенной причины, — глубже, чем всякая скорбь:
Бездонное, глубже глубин, столь глубокое, что
Даже стройный ныряльщик, отчаянья чистый адепт,
Дна никогда не достигнет. Не достигнет его и другой,
Тот, кто движим горячкой изнурительного состраданья,
Не достигнет самоубийца, — и страх ни один не достигнет,
Из тех, что волчьим оскалом нашим собратьям грозят,
Страх матерей, сыновей, палачей и казнимых;
Не достигнет поток нескончаемой крови, который
Именуется нами «История». Войнам его не достичь
И отчаянью пленных, надежда которых иссякла.
Не достигнут и те, что трепещут, о праве крича,
Что струнами послужили раскованной неправоте,
Не достигнет испуг, наполняющий души до края,
Не достигнет последнее сетованье человека,
Что звучит над его неудавшейся, скомканной жизнью.
Ибо, Господи, струи любви Твоей суть превращенье
Страданья людского в мировой океан состраданья;
Поднимается влага, подступает к поющим устам,
И в чуть брезжущем свете пришествия Твоего,
Многократно дробясь, умножаясь в сладости слез,
Нашим очам предстает это дивное море.
ИОГАННЕС БОБРОВСКИЙ{30} (1917–1965)