Павел Нерлер - Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности
Но он и сам, без Льва Толстого, написал об этом в прозе «Казбек»:
…я сумел бы не отвлеченно, а конкретно решить мучившую меня дилемму: что не важно для литератора, следует ли писать под диктовку того, что перед глазами, гнаться, как я гонюсь, за подлинностью, точнее доподлинностью, то есть чем-то таким, чего придумать нельзя. Или же ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги. Пример доподлинности, которую чту: как-то в Средней Азии в автобусе, коса узбечки, сидевшей впереди меня, гляжу – лежит на моих запыленных туфлях – придумать такое невозможно… Я затеял своего рода гаданье – какая выпадет карта? Если им не нужен Казбек, то литератору ничего не нужно, значит, я не существую как литератор. А если им нужен Казбек, то я – рабский переписчик, эксплуатирующий собственную впечатлительность, все же чего-то стою и мой метод тоже неплох и хорош, хотя литература, конечно, не протокол, составленный на месте происшествия.
Примеров такой животрепещущей доподлинности у Цыбулевского – сколько угодно: и в прозе – «…и от листьев шарахались кузнечики (вот она – доподлинность?)», и в стихах – «…и с каплей на носу старик сопит. И жалко шлепают по тесту губы» и т. п.[60]
А в сущности, это не просто и не только эстетический критерий поэта, но и собственно его рабочий метод.
Если нельзя заранее предсказать и придумать нечто, то что же можно? – увидеть, подсмотреть, пережить, подметить и – записать под диктовку увиденного. Итак, запечатление – фигуральная, подробная фиксация впечатлений плюс ракурсы и кадрировка, или, иными словами, «записные книжки» и «фотографирование» в них действительности[61] с последующей мультипликацией композицией, монтажом кадров: «Углы храма. Плющ. // Это не перебив, а переход взгляда».
Впрочем, сам Цыбулевский справедливо поправляет нас: нет, не фотограф, а «…какой-то маленький переписчик сидит во мне и выводит буквы…». Да, переписчик, наделенный характером и волей, а не равнодушный проявитель или, скажем, печатный станок. Ведь после переписчика остаются не только шрифт или почерк, кляксы и ошибки, но и добавления, вставки, комментарии, оценки.
Что ж, такой подход почти немыслим без записных книжек[62] – своего рода походных полевых дневников. В записной книжке № 5 он заметил:
У меня творческое восприятие мира зрительное-живописное. // А существует еще музыкальное. Есть живопись в слове и есть музыка в слове. Это разные вещи.
Но мало того: при таком подходе отстояние записанного от увиденного должно быть заведомо минимальным:
Утром было как-то все яснее. Тысячу, тысячу раз убеждаться в том, что, если и что не запишется в мгновение его зарождения, оно улетает – оно только в тот миг, в своей единственно совершенной форме[63].
Об одновременной серьезности и самоироничности отношения к этому прекрасно свидетельствует вот эта запись:
Здравствуй, записная книжка, внести в тебя всю суету?[64]
И еще эта:
Учись связности, учись связности, записнокнижнечник[65].
Цыбулевский безошибочно почувствовал антиподов своего метода – писателей, строящих свою работу не на зрении, а на слухе, осязании и т. д., на эксплуатации своего духовного богатства, профессионального умения или фантазии и поэтому не нуждающихся столь остро в рефлексии на окружающий мир («ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги»). Труд такого типа писателей во многом схож с композиторским, возможно, он вызывал в Цыбулевском уважительный трепет. Одним из ярчайших реальных антиподов был Иван Бунин, отчего Цыбулевский любил его еще сильнее.
В фантазии Цыбулевскому отказать невозможно, но открыть собственную Гринландию, придумать и воспроизвести собственный Солярис или же подменить Данте в его прогулках со сладчайшим падре он бы наверняка не сумел: его доподлинность – это свидетельства очевидца, она зиждется на живовидении и живоведении, если можно так выразиться, и с наркотически доподлинной топографией Дантова ада, например, не имеет ничего общего[66].
Дело ведь не только в фантазии, но еще и в архитектоническом соотношении целого и деталей, которые непременно должны подходить друг к другу, то есть в том, что Мандельштам называл «стереометрическим чутьем».
Цыбулевский сам писал об этом так:
Главный мой недостаток – недодуманность, недосмотренность, недо… Я не в состоянии что-либо додумать – как это сделать достоинством?.. Мысль – это то, что лежит чуть дальше пришедшего в голову. Мне не дано додумать. Придумать – да. Додумать – нет. Я что-нибудь придумаю. А выход один – что придумать нельзя («Хлеб немного вчерашний»).
Но доподлинность отнюдь не означает одномерности, плоскости изображения. Каждая выхваченная из реального мира вещь, деталь всегда готова – если того потребует контекст – стать обобщением, символом, знаком большего понятия (это же, кстати, характерно и для кинематографического стиля Отара Иоселиани). Постоянная смена ракурсов, их одновременное бытие придают вещам не голографический элемент объемности, а подлинную глубину. Вода прозрачна, дно видно – но дна не достать.
Поэтому поэтика доподлинности – реалистична в самом точном, самом чистом и наивном смысле этого слова[67].
В зависимости от ориентации авторского взора, взгляда метод доподлинного запечатления по-разному относится к авторской личности. Если взор устремлен внутрь, в глубь личности, ее бытия и сознания, то метод являет собой апофеоз углубленного самоанализа. Если же взгляд направлен вовне (например, на природу или на быт), то авторская личность если и не исчезает, то низводится до безынициативного присутствия (где-то рядом, но за ширмой). Зарок поэта – созерцать и по возможности не вмешиваться[68]. Но в обоих случаях у Цыбулевского не находится места для так называемого лирического героя: двоим тут тесно – либо один автор, либо никого!
Это означает еще и то, что сам по себе метод Цыбулевского принципиально монологичен. Кроме того, он обладает и другими важными и взаимосвязанными следствиями и признаками.
Во-первых, это тяга к топографии и топонимике, стремление к территориальной, строго локализованной привязке текста. Во-вторых, подчеркнутая сосредоточенность именно на настоящем времени, на происходящем, на сиюминутно протекающем. В-третьих, такой метод подразумевает необычайную писательскую чуткость и зоркость на всем диапазоне впечатлительной аккомодации (с легким креном в сторону близорукости), зоркость и чуткость вкупе с даром четкого изложения, донесения увиденного до читателя.
Пространство играет одну из важнейших ролей в творчестве Цыбулевского, и поэтому чувство пространства, ощущение пространства явно культивируется поэтом. Почти каждая его вещь, будь то проза или стихотворение, имеет ту или иную конкретную географическую привязку. Окликнутые по имени города, реки, села, улицы, памятники старины, вывески – вся эта пестрая и разномасштабная топонимика – наличествуют не праздно, а в виде некоего штампа, клейма доподлинности, выполняя попутно еще и смысловую, интонационную, фонетическую и прочие миссии:
СКРА[69]Ну так что же в названии Скра,
что там мельком махнет вдоль перрона?
В чистом поле – кар-кар да кра-кра! –
уронила когда-то ворона.
И отец мой привиделся мне.
Принимая Метехи[70] за Ксани[71],
он платком протирает пенсне –
не ошибка ли тут в расписаньи?..
…Или дальний тебе Дилижан:
самосвалы рванули с насеста,
но почтовый гремит дилижанс
и названье сильнее, чем место…
Что за Скра, что за Скра, боже мой!
Встал отец над опущенной рамой.
Просто он торопился домой –
там ведь я, остававшийся с мамой.
Каркай, ворон, пари, не горюй –
уж сякая, такая наука –
этих строк, этих струн, этих струй –
в всеобъемлющей бедности звука.
Ксани, Метехи, Скра – это все и точки опоры поэзии, и ускользающие поводы к ней. Их звучание – в отличие, например, от карканья ворона – полностью зависит от читательской регистровки. Недаром Цыбулевский пишет:
Описания вне описанья,
Видно этим стихи хороши.
И пьянят, будоражат названья –
скажем, город какой-то Карши.
Критерий доподлинности делает топонимику необходимой, почти обязательной, но – сама по себе – это вещь для поэта опасная, скользкая, чреватая поверхностью и конькобежной гладкостью впечатлений. Однако потребность в топонимике велика и могущественна («названье сильнее, чем место») и диктует свои приказы на чисто лирическом языке, благодаря чему Цыбулевский нигде не соскальзывает в экзотику, в поэтический туризм. Для него пространство рельефно, шершаво, «заучено от одного до другого местечка» и топонимы не расхожие подписи к картинкам из путеводителя, а душевно прожитые и обжитые места: