Яна Джин - Неизбежное
(Пер. Н. Джин)
CКРОМНОЕ ОБАЯНИЕ БУРЖУАЗИИ
Ах, с умиротворённою душой
потягивать, потягиваясь, жидкий
чай, ублажая нёбо, умывать —
руками дня захватанные — руки
ушедшим на покой Пилатом, в кресле,
завещанном распропропрекрасной пра —
родительницей,
с Прустом на коленях —
том в твёрдом переплёте — томный взгляд
переводить за переплёт окна,
где полдень столь
медлителен, сколь мысль
об избавленье,
где снег в своём паденье несвободен,
как фразы на страницах, шелестящих
в такт чьим-то наверху шагам,
в опочивальне, — ни смиренья нет, ни
решительности в них,
ни от тебя
они не поспешают, ни к тебе, и
не выдают ни страсти, ни презренья.
Так и сидеть в ловушке тишины
искусственной, — и всё,
и думать, разве,
о том зерО, чем оказалась жизнь,
удавшаяся, впрочем,
все уловки
ума пустить на то, чтоб заглушить
раскаянье и боль, воображая,
что ты спасён.
(Пер. Вл. Гандельсман)
AMERIKA
Алексею Соболеву
Мы жили в доме —
угол W
и Белмонт;
тарабанил день —
трень-брень —
свой марш,
покуда весь не вышел,
и если оставалась тень
ещё в дому,
то потому,
что даже
она не стоила и мимоходной кражи…
Или она хотела одного
поэта удивить,
и если взгляд его
влажнел, и если
слеза выкатывалась из-под век,
он бормотал: «дерьмо…»,
сей человек.
Был справа парк
с дежурными своими голубями
и изваяньем Данте.
Скульптор
исхаркался там кровью днями.
Ежедневный харк…
Но что ни ночь —
он становился жертвой
различных воплощений Алигьери.
Пока, пока —
при вспышках трубок с крэком, —
гробовых —
у изголовья мёртвого — вигилий, —
не приезжала скорая;
Вергилий
его сопровождал в девятый круг.
Хозяин бормотал: всё хорошо,
что хорошо кончается,
каюк.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ОДИНОЧЕСТВО НА БРАЙТОНЕ
В Новом Свете привычки старые
сторожат они. Элементарные.
Но даже привычка к чёрной рясе
ограждает монаха от граждан. От массы.
Цена изоляции — видимость, броскость.
Неуменье вписаться в пространство, в плоскость
разглаженных форм, удлиняет минуту
за счёт одиночества.
Но с ним — как с хомутом.
Под ним тяжело. Под всяким прессом
презираешь предмет, обладающий весом.
В руках старика из Старого Света,
музыканта в костюме серого цвета,
как складки прибоя, аккордеон
зевает на пристани —
и складкам его в унисон
разгладились волны внизу,
как разгаданный сон.
Но сам он, пришелец из старого мира, не музыкой упоён.
Хмельными глазами он ищет черту,
за которой вода
разглажена в небе, которое тут,
как везде и всегда,
похоже — с каким бы пространством ни спарить его —
на себя самого.
Его неуменье меняться
ввергает в печаль.
У того,
кто с этой печалью знаком, не просохнет слеза,
пока не забудут привычку слезиться глаза…
А в небе, разглаженном тоже, парит одинокая птица —
чёрточкой чёрной на чистом холсте —
для глаз, не способных слезиться;
для глаз же, готовых не только ко зренью, —
черта,
за которою боль переходит в паренье —
и не важно уже ни черта.
Не вaжно, что некому высказать боль:
так приходит пора для пера.
Ненaсытный в надеждах уходит Иов.
И приходят дзен-мастера.
По привычке на пристани бруклинской каждые сутки
старик напевает простую мелодию о проститутке,
мечтающей, будто ей дарят цветы-незабудки.
Но голос его, застревая в зубах, не поспевает за музыкой.
Ахают аборигены: «Ах! Тот же старик: по-русски!
Опять про печаль, про войну, про лагерь! —
и удаляются к пляжу. —
Видно, тяжко жилось бедолаге
в привычном ему антураже!»
И ровно, как кардиограмма у трупа, глаза излучают тепло:
«Мечтать о том что печально — глупо! Надо о том — чтоб везло!»
А старик всё хмелеет от собственных чувств.
Темнеет. Уходит день.
Прибой переходит разглаженно в грусть.
Как мысль переходит в дзен.
(Пер. Н. Джин)
ЗАМЕТКИ ПРИШЕЛЬЦА
Суетой и тревогой они что ни лето влекомы, —
что ни лето —
от избытка ли времени, света —
точно гномы,
гомонят на своих площадях
и смакуют детали,
вне себя
от венозной вуали
листьев, от виноградинок града и — ах! —
анатомии грусти-печали.
Всё становится зримым, а значит несносным для их
туповатых, но хрупких мозгов.
Вечерами на гриле пузырится кровь —
мясо под разговоры
о каком-нибудь (лучше общественном) деле,
их супруги своё отвращение еле —
еле прячут, усердно-невинные взоры
адресуя прохожим. — Поводят плечом
и вздыхают.
Ты спрашиваешь: «О чём?»
Но такие вопросы здесь не в ходу,
в их краях
лучше вовсе не спрашивать, страх
одиночества, боли
ими правит.
Не брезгуй, хлебни их неволи,
бормоча вслед за ними пустые мольбы…
Пред тобою — рабы
вожделенья. В интимном
ощущении святости склонные к гимнам,
сочинённым во славу их пяди,
их земли, — государства, где самые мудрые — бляди.
Легче, легче. И помни: работа души им смешна,
они сыты баландой
лжи и зависти, так что своё проноси контрабандой.
Легче, легче. Однако, взорвавшись в итоге. —
Им руины любезны и родственны. Так как убоги.
Для зевоты и шутки циничной они разевают рты.
Чистый голос им чужд, но истерия орды
умиляет до слёз.
Сантимент и жестокость. Словесный понос
при отсутствии дела.
Их поэзия осоловела,
точно взгляд наркомана…
Улыбайся. И как бы ужимки их странно
не смотрелись — пребудь равнодушным, валяй
дурака, что угодно, но хвостиком не виляй.
Ты найдёшь это место печальным, оно — на Земле,
где на том и стоят, что сидят на игле.
Незавидная участь. Чтоб как-нибудь время убить,
раз в году им на несколько дней удается убыть. —
Экономя копейку, они, как умеют, тоску
заглушают в своём, извини, отпуску.
А пресытясь, воротят оглобли…
Ты хочешь совета?
Не мозоль им глаза, находясь среди них, и не засти им света.
Если ж ты на пути в их края, то не следует, мой
дорогой, подаваться к ним летом. Подайся зимой.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ПОРТРЕТ ПОЭТА В СТАРЧЕСКОМ ВОЗРАСТЕ
(Американское стихотворение)
Энтони Хехту
Cеми десятков с половиной лет поэт, с промокшими глазами
англо-саксонского отсутствия какого-либо вкуса к жизни,
с глазами, что её скорей не отражают, — промокают, — говорит:
«А знаете ли вы, что я однажды располагал одною…
Я в виду имею жизнь…»
Глаза его — скользя по твёрдым корешкам изданий
опрятненько расставленных по полкам мастеров —
на собственной фамилии (но ненадолго) задержались.
Он мямлит нечто нудное про то, что составляет славу —
и влага каплет у него с ресниц. Но не слеза.
«Любимая, — он обращается потом к супруге, —
нам с гостьей, видимо, ещё (но ненадолго)
в гостиной этой следует пребыть».
И, обозначенная в качестве любимой,
онa из комнаты гостиной удалилась
с неявно выраженным упоеньем на лице, —
что суждено ей стать вдовой поэта.
Отсутствующе он следит потом
за тем как хлопья снежные кружатся за окном —
и полу-улыбается какой-то скрытой мысли.
Не позволяя ей открытой стать, он предложил:
«Хотите джин? Тем паче, он с фамильей вашею рифмуется…
А что — недурно, правда ведь?
Как видите, я — старый рифмоплёт.»
И капля зелья терпкого осела на его сухих губах,
которые — из воздержания от всякой посторонней плоти —
уже забыли как это случается,
что впитыванье влаги получается.
«Я вам — про жизнь… — и голос у него взолнован. —
Не надо, право, полагать, что этим вот я обладал всегда…»
И сущее в гостиной он руками ослабевшими означил.
«Фактически, теперь я — много лет — лечусь от жизни
как лечился бы в постели.
Когда я был практически живой, я, знаете ли, еле-еле
порядок выносил вещей. Я ощущал себя как ощущает мерин,
страдающий хроническою жаждой ласки,
но вот, взамен, довольствуюсь я тряской задницей богачки,
которая ни разу не преминула взмахнуть хлыстом,
когда при скачке
речь заходила о препятствии крутом.
И соответственно в психушку я потом
попал, в Палату Номер Шесть…
Где избавление игла сулила каждый день принесть.
Тогда, воочию увидев что проделывает с нами бытиё,
я и решил порвать с ним связь, уйти в леченье от него.
Тогда и там я и решил, что буду притворяться мертвецом.
И с той поры почти что каждое моё словцо
в восторг читателя ввергает. К этой роли я пристал.
Ад — это жить без страсти, это — ежели ты стал
устройством этаким, способным только к описанию.
Ад — это отступить, смолчать, покуда сила грубая,
тебе не любая и гадкая, но хваткая,
пытается тебе подсунуть взятку.
И — отступать покамест не сгниешь украдкой
в сети замысловатой паутины из своих же слов,
которые, бездушные, напоминают племена,
лишённые иного дела, кроме как война,
но вдруг лишившиеся слуха и на этот зов…
И — превращаешься в зануду… Вызываешь зёв…»
«Итак, — продолжил он, — вот в этом свете
вы и должны воспринимать мои ответы,
хотя они покажутся банальными.
Я равнодушен ко всему батальному.
Вы даже вправе уподобить меня стекла осколку,
без толка всякого плывущему в протоке
захламленном, лишённому желанья представать
пред публикой. Прошёл угар блистать…
Ничто во мне вам, кстати, не напомнит вашего писателя,
который, старцем став, молчать не стал, — продолжил ратовать.
Слова, исполненные смысла, для меня исполнены насилия…
Теперь мне кажется, — живи он по другую сторону двора,
я никакого не предпринял бы усилия
пространство это пересечь. Какая б ни была пора…»
Семи десятков с половиной лет поэт
ещё одну берёт и — отправляет в рот…
И с рюмкой этой глубже удаляется в ничто, —
во всё, что не присутствует, чего в природе нет.
В отсутствие — такое через-мерное, которое есть извращение.
В Нарцисса юного. И — в вывернутом воплощении.
(Пер. Н. Джин)