Яна Джин - Неизбежное
(Пер. Н. Джин)
ПРОСТЫЕ СТРОФЫ
И в этот раз зима была пустая.
Такая, как всегда. Хотя терзала
глаза мои снежинок новых стая
и грудь от глупых вздохов вновь устала.
Как в прошлый раз, осталась волосинка
до помешательства. Уберегла картинка,
случайно высунувшаяся из колоды, —
цвет жёлтого песка, былые годы.
Но с белых стен убогого квадрата
мне и весной мерещится утрата
в глазах людей на пожелтевших снимках…
Боюсь — теперь исчезнет волосинка.
Боюсь, терпение — несносная поклажа,
когда, уйдя из времени, парим мы
в безвременьи. И векам, глаза страже,
не удержать слезу, — предвестье рифмы.
(Пер. Н. Джин)
СТЕРЕТЬ ВРЕМЯ
Такое право есть теперь и у тебя:
уста свои вспороть
в улыбке-муке.
Теперь и ты способна разомкнуть
свои в объятии сомкнувшиеся руки.
Так каково оно — увидеть больше,
чем увидеть есть,
и — больше-чем-понять?
И быть за той чертой,
где ты становишься иной,
точнее, той,
кто ты на самом деле есть?
И чувства собирать свои — все пять —
в самой себе опять?
И это всё существованьем называть?…
Теперь себя — какой была —
ты вправе вынести на свалку.
Перемещаться вместе
с лёгким ветром.
Тоска полуприсутствия на свете.
Уменье слышать стук в своей груди.
Переводить его в слова и…
Подожди:
какое в этом утешение?
Начни с того, что изгони гордыню!
Как мальчик изгоняет из себя
скопившееся в нём, в паху, хотение.
Расслабься…
Дух переведи…
Се есть любовь, что все в одно сдвигает измерение.
Она же выбросит из неприсутствия, что впереди
тебя зияет и в которой чудеса
любого свойства
не удивляют, а вселяют беспокойство.
Итак, расслабься и дыши.
Спокойно, ровно…
Вдыхай в себя скопившуюся пыль
и веру
в то, — во всё, — во что ты верила сперва.
Но сотвори немыслимое: слушай запах звуков,
которыми представлены слова.
И береги их.
И бреди за ними,
поскольку лишь они не приведут
туда, где шелестит могильная трава.
Следи за тем, как эти звуки вдруг споткнутся
или упрутся —
тоже вдруг —
во что-нибудь;
или — как точно молоточным боем —
вживают в кровь твою и в грудь
размеренность той самой фразы,
что удивления или экстаза
уже не может порождать.
Но всё-таки — подобно сивке бурой,
восставшей из небытия — она
среди зверей беснящихся от дури
и битых временем, стоит одна.
Стоит небитая.
И как всегда, готова
оповестить:
«Вначале было слово!»
Теперь иная ты.
Не ты, а кто-то.
Всё меньше от того, чем ты была.
Но ты не ропщешь, что дотла
разграблена и догола.
Теперь ты просто вспоминаешь
свои стенания, потери, боль,
через которую прошла,
и прошлое, что не прошло, осталось.
Как было — так и есть оно с тобой:
Дотронься! Вот оно!
Ничто небытию не сдалось.
И продолжай свой путь. Шагай.
Дерзай
не сбиться с поступи,
не убояться
назад заброшенного
и пустого взгляда.
Давай, шагай.
Шагай быстрей.
И мешкать на пути не надо.
Не убоись, что в соляной
ты превратишься столб.
Не стой!
И снова, снова оглянись назад!
Смотри: там никого не умертвил твой взгляд.
Вздохни… И дух переведи опять…
Вспори себе уста в кривом оскале.
Ты всё ещё жива. Жива.
Ты тут. К твоим правам
прибавилось и право на печали.
Печалься всякою частицею в тебе,
печалься обо всём
поочерёдно или сразу, —
о том, что нечистотами покрылось, грязью,
о том, что сгинуло в огне и превратилось в пепел,
о том, что в пыль сошло,
проникшую в лучи
дневного света,
и о том, что растворяется в ночи.
И жди. В любви. Радении. Благодареньи.
Дождись утра.
Начни его с моленья:
О Господи! О Боже!
Отпусти мне. Ради
Себя. Я есть ничто.
Не есть я и былинка.
И не была ничем — чтоб об утрате
кому-то жаловаться. Ни пылинкой, —
ничем я не владела. Не владею.
Ни разу не взбиралась на утёс,
чтоб сетовать на горькое паденье.
Жила всегда в овраге безразличья
и повседневных мелочных забот.
И Ты — по человечьему обычаю —
забрал Своё. На Свой небесный счёт.
Тебя благодарю я за своё уменье
пройти отпущенную мне Тобою меру,
и добрести в конце концов, точнее, вновь,
до той развилки, за которою любовь
рождается, — и в сладкой дрожи
трепещет плоть, а душу радость точит,
и сходит вместе с одубевшей кожей
засохшая на ней кора…
И прибывает зрения пора.
(Пер. Н.Джин)
ТРЁХЛАПЫЙ ПЁС
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
(С. Есенин)Опять Москва.
C рассвета — темень.
К зиме истрачен свет за год.
Из подземелья — темя в темя —
на выход топчется-толкается народ.
И среди сотен сапогов к щербатой стенке
трёхлапый ковыляет пёс.
Проходит день.
Идущим по ступенькам
не до собачьих лап и слёз.
Опять они — широкоскулые славяне.
Зверья ошкурки на тяжёлых черепах.
И тот же взгляд, лишённый состраданья,
непроницаемый, как панцирь черепах.
Всё те же люди.
Те же — люди.
Те же,
какие всюду. Уши и глаза
уже и им сегодня режут реже
чужие краски и чужие голоса.
Но я теперь жалею много больше,
жалею больше, чем людей и чем тогда,
запуганного пса.
Сегодня горше
мне от того, что —
«Что за ерунда!»
бормочет дед и костылём толкaет
трёхлапую собаку из угла,
где нищенствует баб ущербных стая
с утра, но он из своего дупла
до сумерек не выбрался… И на свободном
его пространстве пёс себя расположил,
пока костыль холодный в бок голодный
не пнул собаку и не всполошил…
И он, трёхлапый, снова ковыляет,
пошатываясь на своих троих,
и, как тогда, под смех его гоняют
втроём… которые, как прежде, — на троих.
Но псу сегодня от пинков больнее:
не упрекнёт обидчиков народ —
с обиженным уже никто не смеет
себя отождествлять.
Наоборот…
А завтра снова день — и снова угол
искать трёхлапому, незримый пятачок,
незримый для косящих глаз пьянчуги,
недостижимый для его косящих ног.
«А многого, ей-богу, мне не надо —
клочок земли в проходе под землёй…
Залечь на нём и вспоминать как рада
бывала сука-мать, когда домой
я забегал на четырёх; таких же,
как я, сирот бездомных вспоминать,
и тех, к кому я с каждым часом ближе —
прикрывшихся землёю…
Благодать!»
Ступай же, ковыляй, ищи, трёхногий,
перебирай ногами — раз, два, три.
Свободен, помни, только одинокий —
кого никто не слышит и не зрит.
Найди укромный для себя, кобеля —
урода, скромный уголок, глаза
прикрой — и песней колыбельной
почти себя, хоть глотку жжёт слеза.
А песню вспомнишь только по звучанью —
чужие в ней, не-прежние, слова:
На глотку каждую — своя слеза отчаянья,
но та же плаха, та же бечева…
И он бредёт, коричневато-красный,
запуганный комочек-ерунда,
и ищет уголок…
Увы, напрасно
надеясь без особого труда
проститься там с душой голубоокой,
и отпустить её домой говеть —
не ведая, что не бывает лёгкой
кончина, если хочешь умереть,
не ведая, что умирать придётся,
подобно всем другим ущербным псам,
под сапогом бродяги и пропойцы,
такого же ущербного, как сам.
(Пер. Н. Джин)
ПРОЩАЙ, СТАРЫЙ МИР
Сменяя пространства, надеяться глупо,
что Время споткнётся — и выйдет сбой.
Куда б ни пришла — всё тот же клубок
разматываешь за собой.
Слова продолжают мыкаться, брыкаться,
похерив классической рифмы созвучья.
Подобно тому как способные двигаться
оскорбляют того, кто уже отмучился, —
Того, кто в мире, названном Старым,
не в земле пребывает, а застыл на поверхности.
Статуи, плиты на каждом бульваре
внушают мысль, что тебе — для верности —
надо рассчитывать на «гнить в земле»,
а не на то, чтоб, одетой в мрамор,
«восседать на площади в седле».
Ибо твой взгляд с пустыми зрачками
не только труп не проймёт, но тот же
прохожий даже не сморщит рожи.
В этой старой империи улицы —
как овцы — теснятся и сутулятся,
боясь потерять друг друга из виду.
Чуть дальше, в самой почти середине, —
скорее всего по той причине,
чтоб уподобиться пастуху, —
река. Она — нулевое сечение.
В неё — как какую-то чепуху,
как слезу бессмысленную — роняет
готический храм своё отражение.
Хожденье неспешное вдоль по Сене.
Замедление шага — дань причудливой сцене.
Но взгляд на речной задержался ряби
не для того, чтоб увидеть как бабьи
падших ангелов мнутся соски
и как мерцает в воде император,
сгнивший на острове от тоски.
Нет, не поэтому смотришь, а дабы
просто сблевать с ближайшей доски.
(Пер. Н. Джин)