Михаил Луконин - Стихотворения и поэмы
«Забастовка. Совершенно неожиданно 14 февраля на французском заводе рабочие в количестве 3000 человек объявили администрации забастовку. По требованию, рабочих были остановлены машины и выпущен из паровиков пар. 16 февраля забастовали рабочие на мукомольной мельнице Гергардт, на чугунолитейном заводе Гардиена и Валлос, в механической мастерской братьев Нобель, на механических заводах Грабилина и Серебрякова. 18 февраля к забастовщикам присоединились все лесопильные заводы, типографии и часть пекарен. Происходили большие сборища рабочих на улицах. В этот же день в царицынском затоне прекратили работу рабочие, имеющие отношение к ремонту судов.
Не выходившие с 19 февраля местные газеты первый раз выпущены 23 февраля».
«Что делают!.
Чувствуешь, что там творится? —
Урядник встал, шатаясь.—
Вон он где, яд!
Наших крамолой снабжает Царицын…»
Ефим перекрестился:
«И что там глядят?»
— «Не умеют, вот что, меня бы туда-то,
я бы всё пронюхал, загодя раскрыл…»
Кузьма спасал Мазурова,
убивал солдата.
Потом над зимней Волгой взлетел без крыл…
Рвется высокий конь каурый,
боится разливной воды,
вбок
круглым глазом водит хмуро:
«Куда ты гонишь без нужды?».
Почуял
всадник весом мелок,
хотя знаком ему на вид,
и шею завернул умело,
достать губами норовит.
А всадник полонен весною,
он с Волги взор не сводит свой.
Сюда
дорогой гнал степною,
отсюда — топью лутовой
В Голодаевку
с приказаньем
отец послал:
поезжай,
спеши.
Семь верст не дорога, а наказанье.
А там
на улицах
ни души.
И там
прошлогоднее злое лето
голодом вымотало к весне.
В избы входил, —
всё одна примета:
лежат распухшие, в полусне.
Жуткий голод
стоит и в Быкове.
Хлеб дома в горле стоит, как ком.
Сумки, припрятанные наготове,
Бабаеву Федьке
тащил тайком.
Под взглядом отцовским
дрожали руки,
а всё же украдкой давал, носил.
И там, в Быкове,
и тут, в округе,
держался народ
из последних сил.
Дом отыскал,
постучал в ворота,
хозяина сразу узнал:
зимой
к отцу приезжал он, ругались что-то,
но с рожью в мешках уехал домой.
Хозяин узнал:
«От Ефима? Схожи…»
— «Тятька вам передать велел,
мол, срок прошел,
мол, ждать не может,
мол, по уговору
берет надел…»
Качнулся хозяин,
осел на приступок,
спиной отворяя сенную дверь:
«Изверги вы…
Твой отец…
преступник:
всё пожирает…
Зверь, зверь!..»
Рвется высокий конь каурый,
боясь разливной весенней воды;
глазом настороженным водит хмуро:
«Куда ты гонишь без нужды?»
Кузьма задумался
и вразвалку
сидит.
Вдоль Волги едет юнец,
не по сухому —
Калиновой балкой, —
а лугом.
Поймал бы его отец!
Он думает:
«Будет страдать скотина,
сиротская убыль,
медлит вода,
„шубой“ луга покрывает тина,
трава не пробьется,
опять беда!..»
Дунул свежак, валы побежали.
Волга…
Кузьма придержал коня.
Волга…
Как мучаются волжане,
не знаешь!
Течешь, красотой дразня.
Он думает:
«Пользы от Волги нету,
рядом, в степи, без воды всегда.
В страхе люди трясутся к лету:
что будет —
пожары иль голода?..»
Дальше едет Кузьма.
«Не шутка —
такое названье
не зря дано.
„Голодаевка“ —
прямо жутко.
Видно, голод знаком давно.
Когда дожди — не узнаешь природу:
пшеница — морем,
а рожь — стеной.
Поднять бы в поле волжскую воду…
А сила?
Это вопрос иной…»
Едет он.
Справа пологий берег,
слева степь.
На его пути —
водой наполненный длинный ерик,
ни переехать,
ни перейти.
Рвется высокий конь каурый,
боится разливной воды,
глазом настороженным водит хмуро:
«Куда ты лезешь без нужды?»
Конь храпит, назад оседая,
а всадник, не отрывая глаз,
глядит на то, как волна седая
хлещет обратно, сквозь узкий паз.
Вдогонку за Волгой, ушедшей в ложе…
из ерика,
ставшего озером вдруг,
летит ручей, тишину тревожа.
Вода
выскальзывает
из-под рук…
Закрой-ка ерик сейчас запрудой,
воды тут хватит на сто полей!
Кузьма горячится:
«Черпай оттуда.
Налево — залежь,
вспаши,
полей…
А чье это всё?
А кто это может?
Никто не подумает,
каждый слеп.
каждый землю худую гложет.
Нет дождя,
пропадает хлеб…
Каждый мечтает о жизни лучшей,
а сами,
руки опустив совсем,
от голода до голода надеются на случай,
на господа…
Эх, показать бы всем!..»
Ходит конь,
не стоит каурый,
Кузьма направил его в объезд.
Быково виднеется грядкой бурой,
в небо воткнуло церковный крест.
С полей вернулся Ефим не в духе:
«Весна!
За всем успевай гляди,
а в доме — то малые, то старухи,
помощи ни от кого не жди».
Отец Денис соображает туго,
с печки ворчит всё:
«Порвешь ты рот!
Умерься,
людей не злоби, хапуга.
В кого ты только?
Не наш ведь род!»
— «Сам не мог, а меня пугает.
Немочь, нишкни себе на печи.
Время не то,
и земля другая…
Ты, отживший,
сиди, молчи!..
Раз продают, почему не взять-то?
Так и скупаю за наделом надел.
Не надорвусь.
Наше дело свято.
Только поворачивайся —
столько дел.
Продадут последнее, голод не тетка,
и так уж скопился порядочный куш,
а время тревожное.
Нужна покрепче плетка,
а у меня работников —
четверо душ!»
Увидел на столе тетрадки и книжки,
рукой тяжелой смахнул со стола.
«Хватит учиться! Ученый уж слишком.
Слышишь, Кузьма,
берись за дела!»
— «Стой! —
одернул Кузьма рубаху. —
Книги не трогай!» —
крикнул дрожа.
«Ты!.. —
Ефим ударил с размаху,
еще наотмашь. —
Гнида, ржа!..»
С печки скатился дедушка Дениска,
за космы Ефима схватил:
«Не тронь!»
Мать над Кузьмой распласталась низко,
подставила Ефиму свою ладонь.
Молча Кузьма приподнялся с полу,
к стенке прижался, глазами горя.
«Я, щенок, покажу тебе школу!
Так я и знал,
и пустил-то зря!
Завтра же,
слышь ты,
поедешь в поле… —
Тетрадки тяжелая сгребла рука.—
Чтоб я вот этого не видел боле…
А это что такое?
Ну-ка, ну-ка…»
— «Не трогай!»
— «Цыть!
Это что за колеса?
А это? Голодаевский ерик, кажись.
Зачем рисовал-то?» —
Разглядывая косо
рисунок,
фыркнул Ефим, — как рысь…
Поздно,
к полуночи,
рядом сидели.
Ефим навалился на бумажный клок.
«Значит, чигирь?!
На голодаевском наделе?
А чей он?
Не знаешь ты?
Эх, милок!
Я ж тебя гонял в Голодаевку, к куму,
был надел его,
а теперь он наш!»
— «Наш?!» —
Кузьма поглядел угрюмо.
«Вот именно!
С голоду всё отдашь.
Значит, чигирь.
На колесе, значит, кружки.
Крутятся, воду льют в желоба.
Значит, так и черпают друг за дружкой…—
шептал Ефим. —
Попробуем,
может, судьба!
Училищу — конец!
И берись за это.
Цыть! Не вякай!
Ты и так голова.
Завтра же берись, сделаем за лето!
Отец: твой не бросает на ветер слова…»
И пошли подводы
с камнем и тесом.
Ефим приторговывает битую баржу,
нюхает водку оттянутым носом,
встает и качается:
«Всех свяжу!
Буду с водою!
Буду с поливой!
Не отощает наша сума!
Эх, и смышленый,
эх, и пытливый
сынок мой,
опора моя —
Кузьма!»
Отпахали,
откосили,
отмололи на селе…
Урожай пришел в Быково
в девятьсот седьмом году.
Тут —
на дочери обнова,
там — отец навеселе,
и дымки из труб летают, кружатся на холоду.
У Денисова Ефима
пир запенился с утра.
«Сколько же ему?»
— «Семнадцать!»
— «А моей шестнадцать лет!..»
— «Выпьем, сват!
Давай родниться!
Мы с тобой —
с горой гора!
Нам — Денисовым, Баженовым —
по силе разных нет!»
— «Ты куда пшеничку ставил?»
— «Вверх. А ты?».
— «И я туда».
— «Хорошо пошла.
Арбузы тоже нас не подвели…»
— «У тебя, Ефим, пожалуй,
больше всех теперь земли!»
Ловко отвечал Денисов:
«Не жалеем мы труда!
Наше дело — риск,
орлянка,
то ли будет, то ли нет.
Что ни дальше — гуще, чаще
череда сухменных лет.
И земля скудеет сильно,
не дает уже того;
засевай четыре клина
там, где брали с одного».
— «Видно даже по скотине:
не скотина — мелкота.
Да, а Волга как мелеет!
Ширина совсем не та».
— «Всё стареет,
всё скудеет,
что там будет впереди!»
— «Нам еще, пожалуй, хватит,
только больше борозди!»
— «Да, земля уже устала,
отдает последний сок».
— «Больно люду много стало,
надо каждому кусок».
— «Урожай на голь людскую
очень сильно в гору прет…»
— «Ну! Давно бы землю съели,
если б только лезла в рот!..»
— «Выпьем, сват!»
— «Держаться надо, там бунтует всюду люд».
— «А у нас-то, слава богу,
в пятом вычистили блох…»
— «Ты за мельницей гляди-ка:
к мотористу больно льнут!..»
Тихо, в ухо,
наклоняясь, шепчут:
«Покарает бог!..»
И опять смеются:
«Выпьем!
Больно девка хороша!
Как ступает!
Как запляшет!
И красавица с лица…»
— «Да и мой — Денисов вроде!
Уж скажу я, не греша:
голова чего!
А руки!
Золотые!..»
— «Весь в отца!»
— «Ты видал, чигирь придумал!
Сам поставил!»
— «Знаем мы…
Как упал-то он, хромает, говорят?»
— «Залечим, сват.
Выпьем!»
Выпили.
Баженов зашипел из полутьмы:
«Прилабунился к Наташке Поляковой, говорят…»
— «Как! — ревя вскочил Денисов. —
Кто сказал тебе, постой!..»
Вечереющие окна зазвенели — медь сама.
«Над Денисовым смеяться?!
С голью путать, с сиротой?!
Эй, Кузьма! Кузьма, поди-ка… Эй!»
— «На улице Кузьма…»
Звездный вечер, ходит вьюга,
снег до окон замело…
Запевай теперь, подруга,
разбуди скорей село!
Разбуди тоской моею,
разбуди моей бедой.
На меня смотреть не хочет
мой парнишка молодой.
Гармонь новая покуда,
гармонист уже хромой.
Ты покинь свою Наташку,
не води ее домой!..
Я свою соперницу
отвезу на мельницу,
посажу на крыло,
чтобы духу не было!..
«Кто орет так, а, Наташа?»
У плеча — ее плечо.
«У Баженовой Катюши
голос с этим вроде схож.
Я боюсь, побьют…»
— «Наташа,
слышишь, сердцу горячо.!
Ты одна,
моя Наташа,
ты одна во мне поешь!..»
Никакою страшной силой
не разлучат, дорогой.
Нет, миленок, милый-милый,
не отдам тебя другой!..
Что хотите, как хотите,
я приму свою вину,
заключу тебя навеки,
белых рук не разомкну.
На морозе стынут ножки,
дует ветер в рукава,
посидим еще немножко,
я скажу тебе слова…
Ловит он Наташин голос,
в губы смотрит не дыша.
Синие глаза Наташи!
Губ горячих лепестки!
Задыхается от счастья, жизнь на свете хороша!
Слышать голос,
видеть зубы,
чувствовать тепло руки.
Отнеси гармонь, парнишка,
только тихо положи,
если спросит тятька, где я,
полюбил, ему скажи!..
Так стоят они, от стужи заслонясь стеной избы.
Спит братишка, спит маманя.
Окна льдом заслонены.
Ни клетушки, ни сарая, ни плетня, ни городьбы.
Не пришел отец с японской,
чужедальней стороны…
Полюбила бестолково
и горю, как от огня,
а Наташка Полякова
отбивает у меня.
Я пойду на Волгу выйду,
стынет Волга на ветру.
Не прощу тебе обиду,
я тебя еще утру!
Эх, мальчишечка бедовый,
кареглазый мой Кузьма,
зачем же целу зиму
ты сводил меня с ума?!
Не зови домой, маманя,
простою на холоду,
прямо под ноги милому
хрупкой льдинкой упаду.
Кажется:
солнце горит и ночью,
пылает во рту самом.
Плывут,
мельтешат огневые клочья,
сплетаются в душный ком.
Светает.
Идут по привычке люди,
медленно,
молча,
врозь.
Тянет к посевам мечта о чуде.
Голод сверлит, как гвоздь.
На улице
ни деревца, ни травки —
голо, как на току,
только на крышах мазанок жалких
цветет лебеда в соку.
Серые, старые, хилые избы
прижались,
изба к избе.
Не горе —
так, может, дымки вились бы,
но пусто в любой трубе.
От старости
крыши сползли у многих
в улицу их наклон,
похожи они на старух убогих
в платочках — вперед углом.,
Иные избы,
с годами споря,
крыши назад сгребли.
Безлобые,
ветхие гнезда горя,
дети сухой земли.
Стоят,
беседуют год за годом.
О чем?
Не скажут они.
Глубоким
тягостным недородом
их сгорбило в эти дни.
Уходит, уходит, уходит лето.
Люди бредут. Куда?
Знают,
а всё же идут с рассвета
на пепелище труда.
Какая весна веселила душу,
надеждой дышала грудь.
Лето взмахнуло каленой сушью,
беде
проложило путь.
В начале июля — пора налива —
жара ветровая жгла.
И вдруг упал,
расходясь торопливо;
туман сухопарый — мгла.
Сама земля подавала голос:
«Люди, беда грядет!»
Пустая завязь.
Трухлявый колос…
Будет голодный год.
Насторожились и ловят вести,
пересчитывая закрома,
четырехскатные,
крытые жестью;
закрытые,
как сундуки, дома.
«Слышь-ка,
голодные,
словно звери!»
Как только запахло бедой в упор,
сразу
ворота,
калитки,
двери —
на крюк, на задвижку,
на запор.
«Слышь-ка,
ухо востро, покуда
есть еще корни,
кашка-трава,
пусть кормятся сами!
Какая там ссуда!..
К весне докажем свои права».
— «И нашим убыткам не хватит счета,
сушь-то не видит:
где голь,
где я.
Надо вернуть.
Запирай ворота!
Жди,
помалкивай,
хлеб жуя!»
В доме Денисова
тихо и глухо.
Вдруг
заголосила
Авдотья, мать.
«Цыц!» — заревел ей в самое ухо.
«Да как же, Ефим, пропадут…»
— «Молчать!»
— «Сын ведь…»
— «Кузьма от меня отколот!..
Слышь-ка,
не вздумай давать тишком,
прибью!..
Пусть скрутит гордыню голод
в ногах попросит,
придет с мешком…»
Слушают:
голод пошел — завыли.
Ждут
и молятся взаперти
Денисов, Панечкин и Ковылин,
Баженовы…
Думай:
к кому идти.
По полю бродят…
Нечего взять,
ощупаны плетки и колосочки.
Пустая осень.
Ноги скользят,
всюду ямы,
канавы,
кочки.
«Пойдем, Наташа!»
— «Кузя, пора!»
Пока еще вьюга не смыла злая,
идут,
как и все,
за село с утра,
кашку-траву
про запас срезая.
Руки не слушаются порой,
слезы
голову клонят ниже,
страх разрастается,
прет горой.
«Кузя!»
— «Ты что?»
— «Подойди поближе».
— «Идем, Наташа.
Идем, идем!
Не бойся, переживем, Наташа…»
Она кивнет — и опять вдвоем
горько вздохнут:
«Вот и свадьба наша!»
К Тулупному шли,
к полосе прибрежной,
собирали корни куги.
Ходить всё труднее,
в глазах круги.
А степь
закатилась дерюгой снежной.
Пока земля была на виду
и солнце размытое
шло с разбега,
еще не верилось так в беду,
как в это утро
первого снега.