Борис Чичибабин - Сияние снегов (сборник)
Весенние стансы
1Над всей землей – ласкающая высь.
Зато зимой я весь мольба: «Явись!».
Весна нисходит к любящим с высот
и всех живых от холода спасет.
Как с губ ребенка первые слова,
пробилась тонко первая трава,
спросонок почки щурятся с ветвей,
и самый свет становится светлей.
В последний раз мы печку разожжем.
Еще деревья дремлют нагишом,
но даже корни чувствуют весну –
и с ними я все ночи не засну.
В моей руке любимая рука.
Да будет ей любовь моя легка.
Возьми, весна, и нас в одно свяжи,
чтоб стали дни просторны и свежи.
Я прожил годы в горе и тоске,
бросал на ветер, строил на песке
и заплатил всей мукою земной,
чтоб в этот час она была со мной.
Цветами рощ, каменьями морей
пестро жилье возлюбленной моей,
скворечня муз, где прозы шум и лязг
нам не слышны среди стихов и ласк.
Лети, душа, за солнышком в зенит!
Пусть каждый шаг о радости звенит
и длится сон, и слышу горний зов
под белый звон святых колоколов.
Весна нисходит, землю веселя.
Ее призыв услышала земля.
О, как еще ей зябко по утрам,
но свет влечет, и смысл его упрям.
Так дай, о жизнь, безмерна и щедра,
сто раз коснуться милого бедра
и по весне морозною зарей
в блаженном сне на родине зарой.
Таллин
У Бога в каменной шкатулке
есть город темной штукатурки,
испорошившейся на треть,
где я свое оставил сердце –
не подышать и насмотреться,
а полюбить и умереть.
Войдя в него, поймете сами,
что эти башенки тесали
для жизни, а не красоты.
Для жизни – рынка заварушка,
и конной мельницы вертушка,
и веры тонкие кресты.
С блаженно-нежною усмешкой
я шел за юной белоснежкой,
былые горести забыв.
Как зябли милые запястья,
когда наслал на нас ненастье
свинцово-пепельный залив.
Но доброе Средневековье
дарило путников любовью,
как чудотворец и поэт.
Его за скудость шельмовали,
а все ж лошадки жерновами
мололи суету сует…
У Бога в каменной шкатулке
есть жестяные переулки,
домов ореховый раскол
в натеках смол и стеарина
и шпиль на ратуше старинной,
где Томас лапушки развел.
За огневыми витражами
пылинки жаркие дрожали
и пел о Вечности орган.
О город готики Господней,
в моей безбожной преисподней
меня твой облик настигал.
Наверно, я сентиментален.
Я так хочу вернуться в Таллин
и лечь у вышгородских стен.
Там доброе Средневековье
колдует людям на здоровье –
и дух не алчет перемен.
Литва – впервые и навек
Одну я прожил или две,
неволен и несветел,
но я не думал о Литве,
пока тебя не встретил.
Сквозь дым и сон едва-едва
нашел единоверца.
А ты мне все: «Литва, Литва…» –
как о святыне сердца…
И вот, дыханье затая,
огнем зари облиты,
сошли, как в тайну, ты и я
на вильнюсские плиты.
Плыла, как лодочка, Литва,
смолою пахли доски,
в лесах высокая листва
шумела по-литовски.
Твои глаза под цвет лесов,
так сладко целовать их,
но рядом тысячи Христов
повисли на распятьях.
Я ведал сам и верил снам,
бродя по крестной пуще,
что наш восторг ее сынам
был оскорбленья пуще.
Пусть я из простаков простак,
но как нам выжить все же,
когда от боли на крестах
дрожат ладони Божьи?..
И мученическая смерть
ни капли не суровей,
чем о любви своей не сметь
проговориться в слове.
Сквозь боль пронесший на губах
озноб сосны и тмина,
Чюрленис – ты безумный Бах
из рощи Гедимина.
За нами гнался дикий век
своим дыханьем сжечь нас,
но серебром небесных рек
нам лбы студила Вечность.
И стали от веселых слез
у нас глаза туманны,
когда и нам пройти пришлось
у стен костела Анны.
Их тихий свет в себе храня,
их простотою мерясь,
мы не разлюбим те края,
где протекает Нерис.
Я перед той тоской винюсь,
какой никто б не вынес,
но знай, что я еще вернусь
к твоим ладоням, Вильнюс.
Рига
Как Золотую Книгу
в застежках золотых же,
я башенную Ригу
читаю по-латышски.
Улыбкой птицеликой
смеется сквозь века мне
царевна-горемыка
из дерева и камня.
Касавшиеся Риги
покоятся во прахе –
кафтаны и вериги,
тевтоны и варяги.
Здесь край светловолосых,
чье прошлое сокрыто,
но в речи отголосок
священного санскрита.
Где Даугава катит
раскатистые воды,
растил костлявый прадед
цветок своей свободы.
Он был рыбак и резчик
и тешил душу сказкой,
а воду брал из речек
с кувшинками и ряской.
Служа мечте заслоном,
ладонью меч намацав,
бросал его со звоном
на панцири германцев.
И просыпалась Рига,
ища трудов и споров,
от птиц железных крика
на остриях соборов…
А я чужой всему здесь,
и мне на стыд и зависть
чужого сна дремучесть,
чужого сада завязь.
Как божия коровка,
под башнями брожу я.
Мне грустно и неловко
смотреть на жизнь чужую.
Как будто бы на Сене,
а может быть, на Рейне
души моей спасенье –
вечерние кофейни.
Вхожу, горбат и робок,
об угол стойки ранюсь
и пью из темных стопок,
что грел в ладонях Райнис…
Ушедшему отсюда
скитаться и таиться
запомнится как чудо
балтийская столица.
И ночью безнебесной
услышим я и Лиля,
как петушок железный
зовет зарю со шпиля.
Гори, сияй, перечь-ка
судьбе – карге унылой,
янтарное колечко
на пальчике у милой.
Да будут наши речи
светлы и нелукавы,
как розовые свечи
пред ликом Даугавы.
«Улыбнись мне еле-еле…»
Улыбнись мне еле-еле,
что была в раю хоть раз ты.
Этот рай одной недели
назывался Саулкрасты.
Там приют наш был в палатке
у смолистого залива,
чьи доверчивы повадки,
а величие сонливо.
В Саулкрасты было небо
в облаках и светлых зорях.
В Саулкрасты привкус хлеба
был от тмина прян и горек.
В Саулкрасты были сосны,
и в кустах лесной малины
были счастливы до слез мы,
оттого что так малы мы.
Там встречалася не раз нам
мавка, девочка, певунья,
чье веселым и прекрасным
было детское безумье.
В ней не бешеное пламя,
не бессмысленная ярость, –
разговаривала с пнями,
нам таинственно смеялась…
С синим небом белый парус
занят был игрою в прятки,
и под дождь нам сладко спа́лось
в протекающей палатке.
Нам не быть с мечтой в разлуке.
На песок, волна, плесни-ка,
увлажни нам рты и руки
вместо праздника, брусника.
Мы живем, ни с кем не ссорясь,
отрешенны и глазасты.
Неужели мы еще раз
не увидим Саулкрасты?
Бах в домском соборе
Светлы старинные соборы.
В одном из них по вечерам
сиял и пел орган, который
был сам похож на Божий храм.
И там, воспряв из тьмы и праха,
крылами белыми шурша,
в слезах провеивала Баха
миротворящая душа.
Все лица превращались в лики,
все будни тлели вдалеке,
и Бах не в лунном парике,
а в звездном звоне плыл по Риге.
Он звал в завременную даль
от жизни мелочной и рьяной
и обволакивал печаль
светлоулыбчивой нирваной.
И мы, забыв про плен времен,
уняв умы, внимали скопно,
как он то жаловался скорбно,
то веселился, просветлен.
Мы были близкие у близких,
и в нас ни горечи, ни лжи,
и светом сумерек латвийских
просвечивали витражи.
И развевался светлый саван
под сводами, где выше гор
сиял и пел орган, и сам он
был как готический собор.
«С далеких звезд моленьями отозван…»
С далеких звезд моленьями отозван,
к земле прирос
и с давних пор живет в лесу литовском
Исус Христос.
Знобят дожди его нагое тело,
тоскуют с ним,
и смуглота его посеверела
от здешних зим.
Его лицо знакомо в каждом доме,
где видят сны,
но тихо стонут нищие ладони
в кору сосны.
Не слыша птиц, не радуясь покою
лесных озер,
он сел на пень и жалобной рукою
щеку подпер…
Я в ту страну, лесную и речную,
во сне плыву,
но все равно я ветрено ревную
к нему Литву.
Он там сидит на пенышке сосновом
под пенье ос,
и до сих пор никем не арестован
смутьян Христос.
Про черный день в его крестьянской торбе
пяток сельдей.
Душа болит от жалости и скорби
за всех людей.
Ему б – не ложь словесного искуса,
молву б листвы…
Ну как же вы не видели Исуса
в лесах Литвы?
Проклятие петру