Елена Гуро - Небесные верблюжата. Избранное
Потому что когда-то, человек, — ты предала свои мечты. Ты сдалась. Ты забыла прежнее, ты даже не заметила этого. Сказала: «Прошла молодость — мне уже за тридцать, все мы успокаиваемся».
Но с тех пор тебе стали мучительны белые ночи. Стыдишься, ходя по саду, плакать, молиться перед кустом жасмина или стволом березы в белые ночи! Не выходишь по нескольку раз вечером все с тем же замиранием встретить белеющий ствол или шпиц, башню хвойной вершины в конце дорожки… И ты права бояться! Лучше постарайся устроиться так, чтобы не встречать эти глаза, эти призывы, — в белые ночи! В белые ночи!
А вечера молодого лета бывают светлы и прозрачны как слезы!
Один разговор
Я возвращалась в город из гостей, где было очень светло, празднично и больно. Потому что есть такие парадные комнаты, страшно яркие, с громким, непринужденным, обособленным, — уже готовым без вас, — шумом. Куда входить всегда больно, неловко, где бываешь всегда бедняком и дураком, а когда оттуда уходишь в темноту, то чувствуешь себя сиротой на всем белом свете. Такие комнаты перед Рождеством — этим жадным праздником счастливых — просто невыносимы.
Вы оглядываетесь еще раз на освещенные окна, — нет, нигде, никогда еще огни в окнах не были так красивы. И люди не жили так ярко и весело!..
Было хорошо и тихо под вечер, когда я заждалась моего поезда на лесной маленькой платформе.
Сквозь темноту чуялось кругом много, много леса и что-то в темноте свершалось важное.
Оттеплилась земля, капало с крыш, и мокрые стремительные прутья молодых берез молились восторженно и робко при свете фонаря в близкое, доверчивое, теплое небо.
Семафор поглядывал на меня дружелюбно зеленым глазом. Я прохаживалась взад и вперед по недлинному дощатому помосту и все смотрела, как молились прутики в глубокое тихое небо, поблескивая при тускло единственном фонаре каплями воды.
Это было долго, и душа моя стала слышать немного больше, чем обыкновенно, и я услышала, как земля просила ее:
«Послушай, ты теперь от меня так близка, ты слышишь голоса воздуха и капель, ты услышишь и меня. Видишь, у меня есть заботы, — у меня есть такие дети, которых надо мне поручить кому-нибудь, а раз ты слышишь меня, ты сможешь и разыскать их. Разыщи, приюти моих детей, — они очень неловкие, они молчат и едва шевелят губами, вместо того чтобы громко и гордо говорить.
Защищай моих детей, — их обидели, они служат в конторе вместо того, чтобы писать стихи, вместо того, чтобы любоваться на свободе мной.
Главное, никто не замечает, что они красивы, потому что на них штиблеты кажут ушки, панталоны вытянулись на коленках, а веснушки неуместно садятся на нос, — так, — на нос, над глазом. Они не умеют и поклониться, не пятясь назад и не наступая окружающим на ноги!
Прими моих детей, — они застенчивые. Где надо промолчать, они от страха говорят страшно громко, так что все с негодованием оглядываются. А у себя в конуре они потом катаются от боли по постели, вспоминая свои светские подвиги, так им невыносимо неловко, — они готовы кричать и кусаться от застенчивости. А никто этого не понимает, что значит впадать в бешенство и кусаться от застенчивости.
Ничего я не умею для них, хотя я плачу об них: с меня же срезают прутья и палки, чтоб бить моих детей».
Она говорила с милым огорчением, и лучи шли от нее нежные и ласковые, и влажные, как пух, а оттепель и березки молились, точно молодой кто-то жалел и вместе побаивался кого-то строгого вблизи.
А в лицо мне пахнуло талым снегом. Из-за поворота помчались свитки. Прянул локомотив, сверкая глазами.
За мной оставалась капающая нежными голосами лесная станция, и было теперь так, точно я несла на груди клад, или шла стоять где-то на часах.
И резкие свистки мне показались из-за леса свежими, как смола, и смелыми.
* * *Изгибы сосновых ветвей, — как пламя.
В вечернем небе над дюной стоят золотые знаки.
Воображаю себе дорогого мальчика, желанного, говорю ему: будь страшно искренен.
И тогда делается больно, — что должен он пережить. Чем ему ответит жизнь? — Побоями? Я хочу взять свое пожелание. — Мне больно за нежный овал его подбородка и за его тихие большие руки.
Я говорю, — будь счастлив.
Но откуда-то от хвойных корон на высотах приходит храбрость и еще «будь готова».
— Будь искренен, а я не буду бояться боли! Будь искренное, будь честное дитя.
Охвачена осенью осинка,
Стремится в высь.
Страшно за ее душу,
С восторгом молю — вернись.
Вернись из синего неба, светлый огонь.
Плачу я о тебе, — о тебе.
Вася
Они вас обманули, ваши отцы! Они из года в год обманывают молодежь. Но я мать, меня не подкупишь, я вам скажу правду.
Да, они вас обманули, — они вас научили говорить: — Будущее, — упроченное положение… Для юноши нельзя рисковать всею будущностью… Это слишком серьезно. Ведь у него вся жизнь впереди!..
Но меня, мать, не обманешь, — когда потускнеют над перепиской бессмысленных бумаг глаза, в которые я смотрелась, как в небо!
Скажи, двенадцатилетний мальчишка, — ты что видишь, когда тебе говорят — «Будущее»?! — Ведь поле, луг, — солнце, речку и лодку?! Не груду же бумаги и не ломберный стол до рассвета каждую ночь в накуренном клубе…
Ну, так знай! Твоего будущего тебе не дадут! Тебя обманывают. — Луг, лодку и речку тебе не дадут! Ты не найдешь теперь этими выцветшими глазами свое будущее: тех друзей, той девушки, — той дороги, какую сулило тебе твое настоящее счастье!! Ведь твои глаза выцвели! Над твоими бровями не плетет больше нежные тени весна… С твоего полуопущенного стыдливого лица, — больше не струится свет…
«Каким ваш Вася стал молодцом!»
О, да, тебя выправили на казенной выправке, ты отучился, входя в дверь, поеживаться, сжимать плечи и вытягивать шею, нежный верблюжонок!
— Это ложь! Не о юношах вы думаете, вы заботитесь только о стариках, похожих на вас и понятных вам!
Юность вы ненавидите, вы ей слишком завидуете, — вы ее гоните и обрезаете по меркам, чтобы она не колола вам глаза своей чистотой, честностью и своею способностью по-настоящему творить.
О старике с лысиной и брюшком, путешествующем в Карлсбад — думали вы, когда шепелявили об «упроченном положении».
А юношу — еще мальчишкой вы заставляли все весенние месяцы тосковать в городе, глядеть день за днем на противный гимназический двор, серый и каменный — безнадежным тусклым взором покорившегося каторге…
Год за годом его лишали весны! — Звездочек лиловых в весеннем лесу, желтых бабочек утром, — ромашек веселых, как солнышки, в море зеленого травяного сока. Когда он не покорялся — вы его заставляли, не стесняясь в средствах, а если не били, так хуже, — обманывали: — «Учись Вася, учись, ты будешь умней!..»
А! Вы серьезно думали, что он будет умней, — лишившись в самые чуткие годы — всего Божьего мира? Учись смолоду! А весна? А весну учись любить, когда огрубеешь и устанешь?
Умней! Но не вы ли сами говорили: «И на что эти все учебники, как глупо составлены: все равно забудется и ни на что не нужно!..»
А сами для себя вы припасали творения поэтов, музыку, цветы, дачи, поездки за границу?!
— А Вася? — Вася должен учиться! Вы ненавидели своего Васю, вы завидовали его молодости, вы скорей поторопились окургузить его в мундирчики и погонцы, чтоб не колол он ваши глаза, напоминая вам светом юным своего стана — ангела и забытое вами небо. «Пригладь вихры! — Вдохновенный вид!..» иронизировали вы, когда невзначай сквозь казенщину, вам виделось, что в нем раскрылось солнце…
Вы его отдали в корпус, заставили проделывать каждый шаг под треск барабана, под окрик муштровки. А в это время каждый год цвела и осыпалась черемуха, вили гнезда ласточки!
С какой бешеной жадностью глядят иногда на зелень! Вы не знаете? Вы забыли? Безвозвратно забыли, вы больше не знаете.
Вы оторвали его от его зверьков, единственных существ, понимавших его.
Да его-то самого спросили тогда о его желаниях: чего он жаждет?
Он упирался и плакал, обхватив шею собаки в то мзгливое утро, когда его отвозили в корпус. Это для его счастья вы делали? Для счастья этого самого тогдашнего, неловкого, долговязенького Васи? — Да?.. Нет! Вы того просто убили, принесли в жертву будущему плешивому господину с геморроем, который потом родился на свет из трупа замученной вами юности. Плешивый господин, похожий на вас, потерявших самый вкус и смысл жизни…
Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. — Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку. — И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, — где умирала с голоду его душа, — годы, и — умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.