Елена Гуро - Небесные верблюжата. Избранное
Я отомстил ему за это и охладел к нему.
О, ты заслужил свое одиночество, слышишь, слышишь, нестерпимо добрый! Ты заслужил свое одиночество. Самая глупая молитва, это твоя молитва о Чаше!
Так будет, пока наш, нами устроенный, мир не претворит себя и не омоется в слезах.
Вот молодые рябинки жертвенно покраснели и стоят на хвойной стене, уже готовые; пламенеющие чаши осени.
Выбирай любую. А осень знает все и про тебя, и про ночь, и про нас — твоих палачей.
Вдруг весеннее
Земля дышала ивами в близкое небо;
под застенчивый шум капель оттаивала она.
Было, что над ней возвысились,
может быть, и обидели ее, —
а она верила в чудеса.
Верила в свое высокое окошко:
маленькое небо меж темных ветвей,
никогда не обманула, — ни в чем не виновна,
и вот она спит и дышит…
и тепло.
Балконные столбики
Они думают верное рыцарское слово. На бледном небе вечер. Они глубокие, темные, фиолетовые. В них собралась вся глубина и вся верность. За ними ласково и лучезарно надеется заря, а в комнате говорят с чувством — горячо — о посвященье, подвиге, состраданье. Чуть-чуть торжественно, похоже на прощанье.
Балконная дверь в тонких переплетах строга и задумчива, за ее тонкой рамой заря! Заря!
Еще темнее двое балконных стражей. Они стали очень серьезны. Обрисованные крестообразными поперечниками, в них видны вверху поднятые чаши и в то же время будто рукоятки опущенных мечей. Так они стоят на посту.
Будем правдой и солью, твердыми, твердыми верности до конца.
Лес и море заиндевели туманом.
Тает длинное розовое облако, еще чуть тлея с концов.
Потом маяк зажжет свою теплую звезду.
«У него в большом пальце одиночество…»
У него в большом пальце одиночество, и боль распятого, и руки его прозрачны, — и никто не замечает и не любит его рук. Над бровью его весна, удивление и жалость — никто не видит его весну. А в приложенных ноздрях его извиняющееся добродушие.
«Осенью они встретили Буланку…»
Осенью они встретили Буланку. Он стоял рядом со своим велосипедом, опустив голову, и ежил плечами от удовольствия существовать.
На макушку ему струится солнце, и ветер метет ему на темени нежные волосы — разметал их на лоб. Стоит светлый вихляй, плечами свернувшись на сторону, смотрит ласково на пустую дорогу, и ветер метет ему на непокрытой голове светлые волосы. Осеннее солнце ему в темя, не то благословляет его, не то дурачит, жарит ему в белобрысые глаза и заставляет его щуриться.
Вчера я думала, что жизнь тесна, злобна и насмешлива, и мы все преступники и осужденные.
А сегодня стоял у некрашеного переездика Буланка и сквозился осенней радостью. И сорочка на нем добрая, добрая, и синяя чистая полоска у расстегнутого молодого ворота. И еще его видели: он сидел, согнувшись, на грядке балконной и, вытянув руки вперед, грел их в лучах.
Одна за другой налетали на него коромысла и садились ему на плечи и длинный светлый загривок. Секунду держались неподвижно и, протрещав ему в ухо, срывались. Он только ухом поводил и щурился на свет.
А я поняла тогда, что счастье — жизнь и смысл.
Ласкайте жизнь — приласкайте.
Я долго на него смотрела и теперь знаю, что бессмертна радость и безмерна.
Дуракам счастье, Буланка! Я спросила его: Все можно простить! А не грех?
— Все! — Смеется. — Не бойся, что больно! Что больно, — я сберегу, я за все отвечу. В осени радужные ключи от счастья нашлись. — Представь, никто почти не знает. Узнают завтра.
Ты дурачок, Буланка!
Ты юродивый, Буланка!
Ты наше солнце, Буланка!
· · · · · · · · · ·
Лучи падают на шлагбаум нашего переезда.
Звенят кузнечики
В тонком завершении и прозрачности полевых метелок — небо.
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
Знаю я, отчего сердце кончалося —
А кончина его не страшна —
Отчего печаль перегрустнулась и отошла
И печаль не печаль, — а синий цветок.
Все прощу я и так, не просите!
Приготовьте мне крест — я пойду.
Да нечего мне и прощать вам:
Все, что болит, мое родное,
Все, что болит, на земле, — мое благословенное,
Я приютил в моем сердце все земное,
И ответить хочу за все один.
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
И взяли журавлиного,
Длинноногого чудака
И, связав, повели, смеясь:
Ты сам теперь приюти себя!
Я ответить хочу один за все.
Звени, звени, моя осень,
Звени, звени, моя осень,
Звени, мое солнце.
Небесные верблюжата
Только юности хочу я поклоняться, только юности.
Вы скажите про бурю, чтобы не выросли дети, ничего не слыхав про бурю…
Газетное объявление
Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.
Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.
— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.
— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.
Небесные проталины
Северились далекие, невыносимо чистые полосы.
Меж облаками озера плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж черными березами жила розовая небесная проталина и — дышала.
Дышала, и березы были мокрые.
С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через все наклоненное небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветленных глубинами небосклонов, и не понятые никем башни.
И нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.
И шли по близкому земле, покорному от ясности небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от нее. И в нем развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. Пролетали трамваи за трамваями, видели прутики.
Шли вестники, — и услышали их проясненные души удаленных вершин и башен.
И услышали уже проявленные и — молились.
И расстилались где-то озера, — озера, — озера.
Когда идет навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьет ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий еще бояться.
Разлетаются волосы конской челкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди, — а впереди — озера, — озера.
Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простерлась елочкой. И лиственница дышала.
«И один говорил — завершаем…»
И один говорил — завершаем, а другой отвечал — верю. И не сказали ни друг, ни друзья, — так было глубоко, так было глубоко розовое небо.
И подходил прохожий, и сказали — друг.
И это подмерзавших вечерних амбаров сказало — друг.
Остановился и говорит: верю, — верю вам.
— Войдите!
— Нет, спешу. Спешу, но верю, — разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, — но перекликаются.
— Так глубоко, так глубоко было розовое небо.
Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и, не сорвавшись, гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.
Точно шел кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.
На еловом повороте
Крепите снасти!
Норд-Вест!
Смельчаком унеслась
в небо вершина
И стала недоступно
И строго
на краю,
От её присутствия небо — выше.
Этого нельзя же показывать каждому?
Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,
Ты такая гордая.
Прости, что страдаю за тебя,
Когда люди, не замечающие твоей красоты,
Надругаются над тобою и рубят твой лес.
Ты такая далёкая
И недоступная.
Твоя душа исчезает как блеск
Твоего залива,
Когда видишь его близко у своих ног.
Прости, что я пришёл и нарушил
Чистоту твоего одиночества,
Ты — царственная.
«Как мать закутывает шарфом горло сына…»